Тютчевские вера и любовь к России с годами все возрастали. Он постоянно — особенно в последние годы жизни — вглядывался в лик родной земли во всем объеме этого понятия. В июне 1868 года он совершает плавание на пароходе по Волхову через Новгород и пишет дочери Анне (27 июня; отрывок из этого письма уже приводился): «Весь этот край, омываемый Волховом, — это начало России… Среди этих беспредельных, бескрайних просторов… ощущаешь, что именно здесь — колыбель Исполина».
На следующий год шестидесятишестилетний поэт едет в древний Курск, откуда пишет жене (26 июля): «Ты, конечно, не ожидала получить от меня письмо, помеченное Курском?.. Я ничуть не сожалею о своей долгой остановке в Курске… Вот еще одно из тех мест, которое — не будь оно в России — давно бы уже служило предметом паломничества… Расположение его великолепно и смутно напоминает окрестности Флоренции…»
Из Курска Тютчев отправился в Киев, а затем — в свой Овстуг; 12 августа 1869 года он писал отсюда Майкову, что Киев «оказался принадлежащим к той редкой категории впечатлений, которые оправдывают чаемое. Да, замечательная местность, закрепленная великим прошедшим и, очевидно, предназначенная для еще более великого будущего. — Тут бьет ключом один из самых богатых родников истории».
Но возвратимся к немыслимо мучительной для поэта поре. А. И. Георгиевский вспоминал, как 16 августа 1864 года, через неделю после похорон Е. А. Денисьевой, он приехал к Тютчеву: «Я много думал о том, как бы мне размыкать его горе; дело это было очень нелегкое, тем более что Федор Иванович, глубоко понимая все значение религии в жизни отдельных людей и целых народов и всего человечества и высоко ценя и превознося нашу Православную Церковь, сам был человек далеко не религиозный и еще менее церковный: никакие изречения из Священного Писания или из писаний Отцов Церкви, столь отрадные для верующего человека и столь способные поддержать и возвысить его дух, в данном случае не оказались бы действенными».
Покинув в двадцатых числах августа Петербург, Тютчев приехал, как мы помним, в Дармштадт, к Анне. Здесь он — очевидно, не без энергичного воздействия дочери, — все же решился обратиться за утешением к церкви — исповедаться и причаститься. «Господь даровал мне великую милость, — писала Анна сестре Екатерине. — Он (отец. —
Пятого сентября Тютчев приехал в Женеву, где его ждала Эрнестина Федоровна. По словам очевидицы, «они встретились с пылкой нежностью». Под воздействием этой встречи Тютчев на какое-то время не то чтобы успокоился, но словно бы примирился со своей страшной потерей. 15 сентября он в непривычном для него тоне пишет дочери Дарье, к которой он был наиболее близок душевно (о чем не раз говорил сам): «Моя милая дочка, через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Попроси Бога ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой страшной тоски, спасти меня от отчаяния, но иначе, чем забвением, — нет, не забвением… Или чтобы в Своем милосердии Он сократил испытание, превышающее мои силы… О, да вступится она сама за меня, она, которая должна чувствовать смятение моего духа, мое томление, мое отчаяние, — она, которая должна от этого страдать, она, так много молившаяся в своей бедной земной жизни, которую я переполнил горестями и скорбями и которая никогда, однако, не переставала быть молитвой, слезной молитвой перед Богом.
О, да дарует мне Господь милость, дозволив сказать через несколько часов с тем же чувством, с каким — я слышал, — она ясно произнесла эти слова накануне своей смерти: «Верую, Господи, и исповедую…»
Сегодня шесть недель, что ее нет…»
Дарья вместе с Екатериной приехала 28 сентября в Женеву, чтобы поддержать отца своим участием. На следующий день Екатерина писала тетке: «Он говел, чувствует всю привязанность мамы к нему, глубоко заранее благодарен, но порой его душит невозможность делиться с ней воспоминаниями о столь недавнем прошлом…»
Однако это примирение с трагедией было недолгим. Тютчев даже не смог сохранить его видимость перед Эрнестиной Федоровной. Она рассказывала много позднее, что видела тогда мужа плачущим так, как ей никого и никогда не доводилось видеть плачущим. Но высота ее души была поразительной. «Его скорбь, — говорила она, — для меня священна, какова бы ни была ее причина».