Это было нечто, восставшее после долгого и мрачного сна, с привкусом грязи во рту; нечто, рожденное не творческим порывом, а потребностью.
Однако суть в том, что его стоило послушать.
Если уж речь зашла о морали, что ж, судить вам, поскольку главное – что нравится меломанам, так? Нравится ли вам это, согласны ли вы за это заплатить, чтобы оставить вопросы морали для шоу Донахью? Те из вас, кто слушает передачи на WBAI[13], вероятно, уже готовы ответить. Остальным придется дождаться выхода CD.
Не стану утомлять вас технологиями. Если вы еще этого не поняли, после тематических передач по телевизору и (обожемойтольконеещераз) долгих рассказов ведущих новостей и их доморощенных научных рассуждений, вам это ни к чему. Опять же, я не собираюсь рассуждать на тему того, насколько человек остается собой после реанимации. Те, кто мог бы что-то сказать об этом, сказать не могут, поскольку, похоже, речевой центр плохо переносит наркоз. Как и иные области сознания, отвечающие за общение. На самом деле, похоже, мало что нормально переносит наркоз, кроме желания… нет, я бы сказал, потребности играть.
В силу причин, ведомых лишь богу или еще кому-то, возникает способность играть музыку, которой доселе не существовало.
Возможно, это и трудно воспринять, понимаю, но, говорю вам, как бы странно это ни звучало, похоже, это так.
Впервые на моей памяти в «Авангарде» повесили занавес. Наверное, из-за некоторого неудобства – как вытащить на сцену музыкантов? Прежде чем занавес открылся, Уильям Декстер, организатор всего этого мероприятия, лысый коротышка со слуховыми аппаратами в обоих ушах, доброжелательный, с простым лицом человека, которого дети по имени зовут, вышел и сказал пару слов насчет мировых проблем, войн и загрязнения среды, будто подчеркивая присущие нам ценности. Все не может продолжаться так, как раньше. Но эти слова были как-то не к месту, хоть и они были приятны. И он представил квартет. Квартет и был посланием.
– Музыка, которую вы услышите, – спокойно сказал Уильям Декстер безо всякого придыхания и подачи, – изменит ваши жизни.
И они начали.
На той самой сцене, где Колтрейн воспел высокую любовь, где Майлз воспевал нам ненавистную красоту игл и ножей, буйства в Уоттсе, где Мингус бесновался в своем ритме 7/4, где Орнетт превратила «ар-энд-би» Канзас-Сити в панковское искусство шума, где тысячи менее известных талантов творили и едва не умирали на глазах у публики, меняясь, превращаясь в явление эпохи настолько, что люди, подобные мне, могли бы прожить безбедную жизнь, лишь продолжая писать статьи для таких, как вы, – тех, кто просто хотел убедиться в том, что их чувства были подлинными, когда они это слушали.
Двое белых, один черный, один латиноамериканец. Подобающая расовая пропорция для нормального телешоу в Штатах.
В ореоле сине-белого света. И все – в темных очках.
Пианист – молодой и худощавый, почти ребенок, с длинными каштановыми волосами рок-звезды и темными очками, блестящими и холодными, как черная поверхность «Болдуина», на котором он играл. Латиноамериканец – басист, лет восемнадцати, не больше. Трубач – чернокожий, лет двадцати пяти, самый старший. Барабанщик – сущая тень с короткой стрижкой и бледным лбом; я его толком не разглядел, но могу сказать, что он тоже был молод.
Слишком молод, если так можно сказать.
Возможно, время идет несколько медленнее, а мудрость постигается с каждым шагом… в посмертии.
Они не подали друг другу никакого видимого знака, но вдруг начали играть.
Гудрик достал пленочный диктофон, решив, что прослушает концерт еще раз, чтобы врубиться, но вдруг понял, что это без надобности, что он отчетливо слышит каждую ноту. Море мрачных пассажей пианино дало дорогу змеиному шипению цимбал и плотному рокоту баса, которому начало вторить соло – завораживающее, будто мелодия заклинателя змей, выплывающая на фоне громовых раскатов и скрежета когтей. И все это слилось в простую, узнаваемую и непостижимую, как зов муэдзина, мелодию.
Боже мой, прилипчивая, будто фоновая музыка из «Бургер-Кинга»… хотя в ней не было и ни капли той простоты. В ней была вольность джаза и в то же время тяжесть и размеренность священного песнопения.
Чудная хрень.
И чертовски прилипчивая.
Он встал из-за стола, взял бокал и подошел к окну. Дома на фоне темного неба, будто ряды надгробий с эпитафиями из прямоугольных звезд и геометрических созвездий, из прямых светящихся рек, которые струятся в параллельных ущельях Манхэттена. Обычно этот вид его успокаивал, обращал мысли к приятным планам на будущее, будто эти высокие дома становились основой, символами возможностей, освобождающих от тревог. Но сегодня что-то изменилось. Небо и город, похоже, утратили свой масштаб и величие, стали простым дополнением к картине его гостиной.