Вознесенский дерзок, самоуверен, любит свою судьбу и удачу, не без шика и не без бравады, но нет в нём и тени избранничества, надмирности, мерзкой мании величия. Его примчал в поэзию не только необычайный талант, но и необычайный напор того поколения, которое он представляет и чует всем существом, как охотничий пес. Он воспел самых разных героев и антигероев этого поколения во всей их красе – в благородстве и пошлости, в смертных подвигах и смертных грехах, в целомудрии и распутстве, в самоотверженности и подлости, в храбрости и нахальстве, без лести и без прикрас, языком падений и взлётов, обращаясь к высоким и чистым, к пошлым и низким сторонам жизни в век НТР, в космический век разобщения и сверхобщения.
‹…›
А что и говорить о спрессованности метафор, о сложном сгущении красок, о калейдоскопе метаморфоз, переходящих в узоры абстракций, о страшных скоплениях интимных страстей – об этих видах горючего в атмосфере, где поэт и читатель так близки, что «человек – не в разгадке плазмы, а в загадке соблазна» и «соболезнуй несоблазненным», но «долой порнографию духа!», «не горло – сердце рву!».
‹…›
Физический и духовный мир поэзии Андрея Вознесенского насыщен мощными биотоками на всём пластическом пространстве – от конкретной, телесной природы («во сне надо мною дымился вспоротый мощный кишечник Сикстинского потолка») до абстрактных узоров час пик и видений австралийского аборигена. В «Портрете Плисецкой» Андрей Вознесенский прямым текстом говорит о своём эстетическом кредо: «у художника – всё нешуточное», «мускульное движение переходит в духовное», «формалисты – те, кто не владеет формой. Поэтому форма так заботит их».
С точки зрения ссылок на вечность, законы которой якобы известны критикам, Вознесенский весьма уязвим, он умеет дразнить блюстителей правил поэтического движения, и это он тоже делает энергично:
…Если поэта можно без конца обсуждать, значит, нет к нему равнодушия и его присутствие конкретно связано с нашим сознанием и волнует, влияет, влечет.
1981
Из статьи «Творчество – это отрочество»
Год, наверное, 1963-й. Поэзия – в оттепельные массы! Мне (всё повторяется) четырнадцать лет, и мы с одноклассниками ходим попеременно то в «гудящую раковину гиганта – ухо Политехнического», то в гигантский зал Лужников… О, счастье, о, морок! На обратном пути Ахмадулина с Вознесенским, которые только что шаманили на просцениуме, поднимаются по кривым, по весенним ступенькам в троллейбус № 15, и мы все скопом едем до метро «Спортивная». Можно исподтишка разглядеть поближе доброе, и странное, и некичливое лицо моего (о!) поэта. «Автопортрет мой, реторта неона, апостол небесных ворот…»
Минуло четыре десятилетия.
По-прежнему любя стихи Вознесенского, позднее я открыла для себя его мемуары и эссеистику – спасибо за щедрую пристальность к чужим мирам, за острый прищур памяти, за это его собственное словосочетание – «рифмы прозы»… Вознесенский как поэт подлинного дара свыше (так музыканту от рожденья даются особые пальцы и абсолютный слух), в рамках коего авангарду не тесно с традицией, музыке – с архитектурой, стиху – с графикой, духу – с плотью, всегда был и, слава тебе Господи, остаётся и вдохновенным, и неровным. Завистливые коллеги и прокурорствующие критики (по Шварцу «жучки») всю-то жизнь и справа, и слева старательно фиксируют именно его неровности, не замечая, что и они, отклонения, повторы, сбои, у настоящего, то есть вдохновенного поэта суть коллекционная ценность, постепенно входящая в историю русского слова…
Ритмы, пространство, звуки
«Я – Гойя… Я – Голос… Я – Горло…» – говорит мне память из почти полувекового пространства. Я читаю. Я слышу напряжённый ритм контрапунктов каприччио. Я чувствую запах тайны, войны и страха. Я поворачиваю голову. Я вижу: Я – Гойя! Труба и набат зазвучали тогда тревогой.‹…›