Проснувшись утром, приятели мои были мрачны. Умываясь, голову мочили водой. Молча сели за стол.
Тетенька Афросинья подала к чаю горячие оладьи.
— Кушайте, пока не остыли, — угощала она друзей.
— Чижало, — глядя на оладьи, сказал Юрий Сергеевич. — Что-то я себя чувствую скверно.
— Ну, довольно, довольно, — заметил Иван Иванович. — Опять начнет про антонов огонь, про медицину. Надоело.
— Какой там к черту антонов огонь! Внутри — горит, в душе. И какой мрак. И оладьи, вот оладьи — все равно, есть они или нет.
— Не в душе, а пониже — в брюхе! Перцовка, полынная, коньяк, пироги. Ведь ты назло мне все пил, — сказал доктор Иван Иванович. — Вот тебе возмездие.
— Неужели от полынной?
— И от перцовки, и от коньяку, и от пирогов, — подтвердил доктор. — Это, брат, называется чревоугодие.
— Да неужели? — притворно удивился Юрий Сергеевич. — А я-то и не думал. Черт! Какой минор в душе!
— Брось, и у меня тоже. Не иначе, как придется выпить по рюмке. Авось, на мажор пойдет.
Утро осеннее было ясно. Сад у дома моего блестел ветвями берез и липы. Синели далекие леса, и среди прозрачных небес в лазоревом свете высоко летели стаи журавлей.
Приятели мои сидели на лестнице террасы.
— Хорошо им, — сказал Юрий Сергеевич. — Вон летят. А я вот какой толстый. Нет у них перцовки, нет у них Антона и его огня и всей этой нашей ерунды…
Осенней порой
Рано разбудили меня приехавшие приятели. Как-то весь дом мой деревенский сразу оживился. А сегодня праздник Покров. Солнце, такое веселое утро. По стенам комнаты блистают золотые его лучи.
— Вставай! — кричат приятели. — Какой день, красота, тепло!
Дед-сторож моего дома тащит мне высокие охотничьи сапоги, вымазанные салом. Собака в радости прыгнула ко мне на постель и урчит носом.
— Ну и денек ныне, чисто лето, — говорит дедушка. — Глянь-ка, видать далече. Лес-то голый. Эвона светит Всех Скорбящих Радость.
Я смотрю в окно. За обнаженными лесами далеко светится точка церкви. Говорю:
— А я там, кажется, и не был.
— Да ведь это далече, у Котрости, — говорит дед. — Летом-то ее не видать. А вот теперь опал лист, и видно. Вона вправо-то Святой Ключ, а под горкой — Сеча. А вона лес высокий — это Могилки.
— На Могилках-то я был, — говорю.
— Какие еще Могилки? Вставай, скорей, — говорил Павел Александрович, входя ко мне в комнату. — Знаешь, до чего у тебя хорошо. Неизвестно, почему. Но есть что-то — простота, глушь, далекий край. Если бы я был свободен, я бы жил именно так, как ты.
— Чем же ты несвободный человек? — удивляюсь я.
— Ну, брось, довольно, не будем говорить.
Приятели мои, охотники, умываются с дороги. Рожи у всех веселые, красные.
По случаю праздника Покрова тетенька Афросинья нарядилась как пава. Новый желтый платок в цветах, синий казакин, зеленый фартук. И видно мне в окно, как она выходит из погреба, и рядом — ее муж Феоктист в новом тулупе, на шее туго повязан красный шарф.
Бревна сарая и опавший сад, серые сучки крыжовника за частоколом под солнцем — такая красота осени! Я забываю о приехавших приятелях, пристраиваю холст на мольберте у дома и торопливо выжимаю краски на палитру.
— Постой, прошу, тетенька Афросинья, и ты, Феоктист, — постойте немножко тут, я попишу с вас, недолго.
С неохотой смотрит на меня тетка Афросинья и говорит:
— Сейчас приду, вот к чаю-то я им сливок поставлю. Приду сейчас.
Приятели мои недовольны, что я пишу. Но не протестуют, молчат. Только Караулов подходит ко мне и говорит:
— Не помешаю ли я, если на ворота сарая прибью картоны, вот эти — цель. Пристреляться нам из ружей. Я привез новое английское ружье «ланкастер»[621]
. Узнать надо бой.— Стреляйте, — говорю.
На ворота сарая прибили большой лист. Посередине черные круги. Приятели ходят от сарая, отсчитывая шаги. Слышу смутно — что-то говорят, смеются.
— Ленька, — говорю я слуге, — вон идет Дарья. Попроси, пускай мне попозирует. Возьми платок у Афросиньи, пусть Дарья наденет. Она свободна.
Но тетенька Афросинья платка не отдала Дарье.
— Ничего, уж — я постою, — сказала она. — Пущай меня списывает.
Тороплюсь писать. Чувствую, что нарушаю праздник. Приятели на меня никакого внимания. Стреляют в ворота сарая. Только слышу зычный бас Василия Сергеевича.
— Вашему «ланкастеру» до моего «туляка»[622]
далеко.«До чего труден цвет старых бревен сарая! — думаю я, составляя тон. — Какой сухой рисунок. Красный шарф Феоктиста и скворешник блестят на солнце сильнее всего, горят. Нет в красках силы такой».
Подходит Василий Сергеевич и говорит мне на ухо, смеясь:
— Знаете, у Павла-то ружье Пэрдэ[623]
, двадцать шесть дробин на восемьдесят шагов в кружке. У Караулова «ланкастер», двадцать две дробины. А у меня шестьдесят одну дробину принесло в кружок. Что, выкусили! Тульское ружье, мое-то, русское! Не очень им теперь нравится. Молчат, расстроились.— Молодец, Вася, — говорю я рассеянно.
— Не скажете? — шепчет на ухо Василий Сергеевич.
— Нет, — говорю. — А что?
— Честное слово, не скажете?
— Честное слово.
— Я два заряда дроби всыпал.
И Василий Сергеевич важно отходит от меня к сараю, где охотники смотрят на пробитые дробью мишени.