— Дурацкая штука — не хитрость. Поддевку не сшил, ерунда какая… Война — дело серьезное, не зря она бывает. Слушать вас, уши вянут.
— Ну, скажи, Пал Лисандрыч. Пошто война выходит? — спросил Герасим.
— «Пошто», «пошто»! По то! — сердился Павел Александрович… — Вот, положим, ты едешь на Кавказ, в Тифлис, по делу. Горы, конечно. А дорогой тебя по башке камнем с горы «раз»… Что ты тогда скажешь? Другой едет, камнем по башке «раз»… Кто ни едет! В посту ты чай с изюмом пьешь?
— Как же! — ответил покорно Герасим.
— А изюм где растет? На Кавказе. Везут его оттуда купцы, а их по башке камнем «раз». Как ты торговать будешь?
— Да уж какая тут торговля, ежели по башке, — ответил Герасим.
— Так вот понял? А там, на горе, Шамиль сидит. Понял?
— Чего ж не понять? — соглашается Герасим.
— Ну и что же? Тогда как? Без изюма чай пить будешь?
— Да как ты его уговоришь? Ему с горы-то сподручно.
— Ну, вот и война… Понял? Кавказ-то у него и взяли… Понял?
— Чего тут не понять? Всякой поймет.
— Ну, так вот отчего война бывает, — объяснил Павел Александрович и опять отвернулся набивать патроны…
За окном сеялся мелкий дождичек…
В деревенской глуши
Поздняя осень, утра туманные. Серые тучи нависли над опавшим садом. Трава у дорожек — бурая. Мокрая от дождя, зеленая скамейка резко выделяется среди потемневших лип. В обнажившихся ветках сирени у окна моего дома чирикают снегири. Они такие толстенькие, веселые, в красных жилетах. Снегири ждут снега. Их летом как-то и не видно, а поздней осенью держатся около дома, в саду, точно бы хотят повеселить человека. Радуется душа живому дыханию в ненастной осени…
Вдали у ржаного поля дымит темный овин. В серые ворота идет тетенька Афросинья в полушубке, в красном платке, несет мне крынку молока. Бурая корова моя, увидав тетеньку Афросинью, подняла голову и замычала — сказала что-то по-коровьи и пошла за ней.
Тетушка Афросинья вошла ко мне и, поставив на стол крынку молока, сказала:
— Тепло ноне, а все дождит, может, к вечеру и разгуляется, а то дождь надоел…
Я говорю ей:
— Тетенька Афросинья, а чего это тебе корова промычала?
— Да как же. Ведь она носит… скоро разрешится — не дойная. Значит, все это и сказала. Тоже ведь она — своя, знает, что я с ней заодно. Я теленка от нее приму. Как же — что и мы родим. Тоже я помню, когда я родила Ваню, рада была, хвастала, сын… Да Бог прибрал к себе… Вот как! Горе! Да, знать, Ему тоже надо…
— Кому надо-то? — не понял я.
— Да Богу-то.
— Значит, надо… Судьба.
— Знать, спят Левантин-то Лисандрыч, — спросила Афросинья про Серова, который гостил у меня, — и доктор Иван Иванович?
— Должно быть, спят. А что?
— Так он вчерась Феоктиста списывал в картину — у телеги стоял Феоктист. И лошадь тут же, ну эта, опоенная-то, хромая. Хворост лежал. А Феоктист новый картуз надел. А он ему и говорит: «Почто новый картуз, не надоть, — говорит, — надень шапку старую». А та рвана шапка-то… И рыбака Константина тоже списывал. Тот-то ин оделся чисто. А Левантин Лисандрыч его и прогнал. «Иди, — говорит, — оденься, как был раньше, эдак в чистом мне не надо». Тот переоделся, а норовил сапоги новеньки. Опять прогнал. «Не годится, — говорит, — мне в сапогах, надевай, как ране был, — лапти». Константин-то говорит: «Срамота какая!.. Не охота, — говорит, — списываться, народ на картинке на меня поглядит, чего скажут!..» А ему Левантин Лисандрыч: «Я не скажу, что с тебя списывал». Ну, тот согласился. «Списывай, — говорит, — только не сказывай, что я…» Списал. И вот прямо вот как живой. И срамота глядеть — рваный тулупишка, портянки грязные, лапти, нос в табаке… «Зря, — говорит, — меня не в новом списал, в сапогах…» А тот сознался, говорит: «Ошибся я». Сейчас, — сказала Афросинья, — самовар подам. Поди, уж ваши-то встают. Василий на крыльце рыбу чистит, карасей пымал.
Валентин Александрович Серов пришел к чаю грустный, посмотрел в окно на небо, сказал:
— Опять соизволил дождичек, мелкий такой, осенний, идти… Не придется мне дописать.
Подошел к барометру, стукнул его.
— Да-с, на дождичек заворачивают они… — показал он на барометр.
Вошел тоже и доктор Иван Иванович, причесывая баки гребешком. Посмотрел на барометр, потом на картину Серова, которую тот поставил на мольберт.
— Феоктист хорош… ну и рожа!..
— Обиделся на меня, — сказал Серов, — отчего я его в новом картузе не написал. Рыбак Константин тоже… Хотят все франтами быть, оба недовольны.
Валентин Александрович Серов не был охотник, а ходил с нами за компанию и удивлялся, почему я с охотниками-крестьянами в дружбе. Я любил Валентина Александровича — у него был острый ум. Часто он у меня гостил и целый месяц как-то рисовал ворон. Рисунки его были превосходны. Рисовал зайца моего ручного и все удивлялся, как он вертит носом. Говорил:
— Пишу портреты всё, — нужно! Такого недавно писал — глазки хороши!.. Что делать, надо…