Если бы мы жили в идеальном мире, книга, которую вы держите сейчас в руках, так и называлась бы:
Еще одна вещь, зримо отсутствующая в текстах Шавловского, – упомянутая выше компартментализация. Отсутствие ее – не органическое свойство субъекта речи, а результат сознательного усилия, намеренного отказа от разделения потоков жизни, от разгораживания проживаемого ландшафта, который поддерживается в состоянии не совсем, конечно, беспрепятственно проницаемом (пересеченная все же местность), но в каком-то таком, вечно полураспахнутом, продуваемом большими и малыми сквозняками. Проницаемость (но не прозрачность), преодолимость (но не гомогенность) – те самые состояния (свойства?), поддержание которых сопряжено с довольно высоким – честно сказать, с запретительно высоким, как правило, уровнем издержек самого разного рода. Но здесь это усилие, очевидно, имеет высокий приоритет – хотя бы потому, что оно (усилие) предъявляется самой первой строфой первого текста книги: «мы живем в россии / состоящей из снега и пыток / гостеприимства и пыток / книжных магазинов и пыток» («Мы живем в России»).
Здесь, в этой россии, «федя с другом артемом» приезжают кататься на сноубордах «на новый зимний курорт / построенный братьями ковальчуками», а потом «пьют свое пиво / обсуждая кино пытки настольные игры». Здесь рождественская служба – одно со службой исполнения наказаний, «я/мы» превращается в только что вырытые ямы, «животные сворачиваются в зверей», а «вронский дает признательные показания», – и так далее, до самого конца книги. Когда жизнь проницаема, оказывается, что спрятаться особенно негде – и время проживается в постоянном присутствии мучимого (и мучающегося) другого, в ситуации постоянной опасности, связанной с вторжением в жизнь насилия, причем, совсем не обязательно исходящего извне. Обитателю такой жизни – проницаемой по свободному выбору и в результате сознательно прилагаемого усилия – ему из каких-то самых общих соображений о справедливости положено, конечно, что-нибудь хорошее за совершаемую им поэтическую работу. Пусть даже апофатически – «не бессмысленно», «не совсем бесполезно», «хотя бы так». Но ничего такого не происходит, а происходит только необходимость как-то ответить себе самому на вопрос о том, может ли поэзия заставить происходить – хоть что-нибудь.
Оден, только обживающийся у себя на Бруклин Хайтс, отвечает на этот вопрос с того берега, из весны 1939 года, – отрицательно. Но это только часть ответа – предназначавшегося в конце тридцатых, в том числе, европейским левым, которым он, как известно, сочувствовал – иногда деятельно. Ничего в мире не происходит из-за поэзии, – и утилитаристские моральные соображения не могут быть основанием для подчинения ее той или иной политической необходимости. Слабые вещи бессильны, их инструментализация невозможна, они бесполезны для морального действия. Другая часть ответа обнаруживается в конце той же строфы. Поэзия – не способ сделать так, чтобы что-нибудь происходило. Она – «то, что остается в живых» и одновременно – «то, посредством чего происходит происходящее, уста» (