А может, она хочет ближе узнать мою религию, почувствовать мою веру, где, помимо природной одаренности, как она предполагает, таятся ключи к моей певческой уникальности. Она хочет узнать ближе нашего Б-га, хотя разве Он только наш?
А был ли я таким уж верующим? Не знаю. Моей верой была музыка, в самые лучшие, самые вдохновенные минуты, когда душа вся растворялась в пении (тоже своего рода транс), когда буквально сгораешь в охватившем тебя пламени и вправду ощущаешь себя в единении с чем-то великим и непостижимым.
Незабываемое, неповторимое переживание, которое хочется длить и длить сколько хватит сил! И откуда-то эти силы берутся, словно их черпаешь из какого-то поистине чудесного кладезя.
Наверно, это состояние может передаваться, заражать других. Женщины вообще эмоциональней, чувствительней, восприимчивей к такого рода вещам. Она же способна слушать мое пение бесконечно – возясь на кухне, пришивая оторвавшуюся пуговицу, занимаясь привычными обыденными делами. Или, наоборот, замерев и закрыв глаза, словно что-то видит там, в облаках своих чувств и мыслей. Лица ее в эти минуты будто касается луч солнца.
Кто-то скажет: типичный фанатизм, кто-то усомнится в правильности такого слушания – ведь музыка требует определенного настроя, внутреннего сосредоточения.
И тем не менее.
Голосом природа действительно одарила меня редкостным. Знатоки сравнивали с самыми великими певцами, но, увы, при этом я был лишен прочих далеко не лишних качеств. Маленький рост и вообще невзрачность отняли у меня возможность петь в опере – несколько спектаклей, и всё, а ведь я обожал оперу, восхищался знаменитыми певцами, мечтал петь на сцене…
Не сложилось.
Продюсеры и режиссеры, отдавая должное моим уникальным вокальным данным, так и не смогли преодолеть диктата зрелищности. Не подходил я им. Утешением стали сольные концерты и, конечно, радио, при, увы, тогдашнем акустическом несовершенстве.
И все-таки я познал вкус славы, хотя, честно говоря, не очень к этому стремился. Конечно, любой артист жаждет признания, настоящего, безраздельного. А чего больше всего мог хотеть низкорослый некрасивый еврей из провинциального захолустья? Еврей, запуганный историей своего богоизбранного народа, народа-изгоя, постоянно опасающийся очередного унижения или даже зверства. Тошнотный, тлетворный дух кровавых кишиневских погромов еще носился в воздухе – об этом помнили и те, кто слушал мое пение в черновицкой синагоге, где все начиналось, помнили и забывали, молились и черпали забвение. Голос уводил их в другой, чудный мир. Страх и отчаянье отступали.
А мне, мне тоже хотелось, может, даже и не признания… просто – любви. Да, именно любви, большой, безраздельной, самопожертвенной. Такой, какую может дать, наверно, только женщина. Или любовь Б-га, но не суровая ветхозаветная, а кроткая и всепрощающая. Такая, для которой несть ни эллина, ни иудея.
Влекло и другое – мысль, что мой голос, этот бесценный и, увы, преходящий, как все смертное, дар, принадлежит не только мне, что он нужен другим, жаждущим преображения, причащения чему-то высшему.
В какое-то мгновение помстилось, а, впрочем, возможно, именно так и было: вся Германия, родина великой музыки и великих музыкантов, утонченная ценительница искусств, у моих ног. Взыскательный Берлин, где я появился незваный-непрошеный, сдался, уступил. Музыка сама по себе страсть, а с голосом она больше, чем страсть, она – молитва.
Да, был миг, когда так и показалось: мой голос, мое пение зажгли пламя в душах слушателей, в нем должны были расплавиться все различия между людьми – здоровыми, больными, немцами, евреями, поляками, русскими… Одна общая человеческая душа – возвышенная, прекрасная, какая только и могла быть угодна Б-гу. Только такая и способна исполнить свое предназначение.
Увы, как же я заблуждался!
Ходил слух, что мое пение слушал даже главный изверг, сумевший погрузить сытую, благополучную Европу в мрак и хаос. Он еще только подбирался к власти, только раскидывал свою паутину, еще только варил в своем дьявольском котле ядовитый дурман.
Между тем уже нельзя было петь ни на сцене, ни на радио – нужно было срочно бежать из сатанеющей Германии, где начинались гонения и расправы. Успех, слава? Пустяки, тлен… Зверю крови и почвы требовались жертвы. Гекатомбы жертв.
Увы, здесь уже верховенствовала другая музыка. Гимны, марши и под сурдинку бесовской хохоток с подвизгом, подвыванием и кряком. Ночь и шабаш…
Хорошо, нашлись люди, которые поняли это и помогли вовремя уехать. Франция, Швейцария… Однако даже в свободной Швейцарии не удалось избежать лагеря —пусть и не концентрационного, не лагеря смерти, где людей превращали в жалких рабов, мучили и педантично стирали в прах. Но и лагерь для беженцев, для перемещенных лиц не был пансионом. Все, кто оказался здесь, томились и бедовали, чувствуя себя шлаком, который не выбрасывают только из милости.