Зрители же тоже начали постепенно успокаиваться, но женщины до сих пор бурно обсуждали, что же произошло с несчастным. Севший на место Горенштейн, стирая с рук слюну задыхавшегося, сказал, что парень просто сильно волновался, и видно нервы горла сжались, или что-то в этом роде. Валентина успокоилась, а Летов, не так уж сильно и переживавший, сел на место. Павлюшин же долго стоял смотря на сцену, даже после того, как уселись почти все: перед его пустыми глазами до сих пор стоял задыхавшейся парень, бьющийся в конвульсиях. И именно в этот момент просветления не пришло, рассудок навсегда впал в полное безумие, «покой» которого уже никогда не будет нарушен разумом.
…Люди расходились с представления. Все только и делали что обсуждали то происшествие с чтецом, которого увезли в больницу, хотя его здоровью уже ничего не угрожало: спазм горла прошел.
Летов, Горенштейн и Валентина шли по улице. Ветер сильно дул, разнося по грязной дороге мусор, преимущественно, намокшую упаковочную бумагу. Вокруг же, словно коршуны, носились рассказы о «задыхающемся парнишке». Вот так праздник Седьмого ноября и подал сплетню для всей Первомайки.
«А вы где-то работаете?» – спросила Валентина у Летова.
-Пока что нет. – мрачно ответил он. – Думаю, что скоро устроюсь. Просто в город недавно прибыл.
-Откуда?
-Валюша, ты лучше скажи, как прошла демонстрация в Центральном районе – резко сменил тему Горенштейн, дико посмотрев на Летова, силой взгляда запрещая ему говорить правду.
Валентина была немного удивлена столь резкой сменой темы, но все же немного рассказала и о демонстрации, удовлетворяя просьбу любимого Вени. Летов лишь кивнул Горенштейну в знак благодарности, ибо совсем не хотел отвечать на этот вопрос.
Потом они разошлись. Горенштейн пошел к Валентине домой, а Летов в комнату Горенштейна (теперь, по сути, и свою). Он шел, усмехнувшись о Горенштейне: мол, такую прекрасную женщину имеет, а мне ничего не сказал! Впрочем, зачем ему это говорить? Это его личное дело. Но где граница личного? Где она? Сколько всего личного, того, что никто не хочет знать, волею случая или судьбы оказываются общеизвестными. Сколько от этого было бед, сколько людей стали несчастными от этого! Настигала ли эта участь Летова? Да более чем, даже в госпитале, когда все прознали про диагноз Летова, принялись обсуждать его «головушку», или же в довоенные времена такое тоже бывало… Впрочем, к чему их вспоминать? Летов решил повернуть этот «поток сознания» в другое русло.
Горенштейн же провел эту ночь с Валентиной. Они танцевали, обнимались, пили портвейн, в общем делали все, что делают влюбленные люди. Летов же лежал на кровати и курил всю ночь, размышляя о том, как дошел до жизни такой, и постоянно осуждая себя за содеянное, в общем деля все, что делают несчастные люди. Несколько раз за эту жуткую ночь в одиночестве у него случались припадки: он начинал кричать, кататься по полу, или стучаться головой о холодные доски. Изредка он засыпал, минут на пятнадцать, но жуткие кошмары, терзающие сон, заставляли Летова просыпаться. Уже раз в пятый Летову приснилось как тот мальчик, которого он застрелил в Австрии, превратился в огромного силача и стал бить своего убийцу, а потом окунул в ведро с кровью, и Летов захлебнулся в ней. Каждый раз он с криком вскакивал с кровати, вытирая пот с лица и вновь падал на подушку, издавая протяжный стон. Обычно Летов просыпался от кошмаров раза два за ночь, но эта ночь выдалась какой-то жуткой – то ли от мыслей, которые постоянно лились в его голове, вызывая жуткие воспоминания, то ли от случившегося в ДКЖ.
Павлюшин же, вытирая пот, и страшно улыбаясь, зашел в свой барак, запер дверь и упал на кровать. Он трясся от экстаза, а в голове вертелась лишь одна мысль: убить! «Голоса» невыносимо орали: «Убей, убей!», руки тряслись, а его психика разрушилась окончательно. Сцена убийства жены, Льдова и сцена с задыхающимся чтецом – все это каким-то жутким парадом смерти проносилось перед глазами, вызывая неимоверный зуд к убийству. Этот зуд был страшным. Словно ребенок, несмотря на все запреты родителей, ест что-то с пола, так и Павлюшин, несмотря на какое-то непонятное сдерживающее чувство, которое становилось слабее с каждой секундой, все равно тянулся к топору и хотел пойти убивать.
Странно, но с этого дня фраза «Левой, левой, левой» из стихотворения Маяковского стала для Павлюшина чем-то прекрасным, словно предвестником неимоверного наслаждения, своеобразным знаком экстаза. Она стала для него священной. Стала она таковой по простой причине: когда парень начал задыхаться он говорил именно ее, сцена же с умирающим чтецом доставила Павлюшину такое удовольствие, что с того дня фраза «Левой, левой, левой!» стала символом тех минут, в которые он получил уже забытое наслаждение.