Она видела меня голым, видела голым, — твердил я мысленно, волочась по безлюдной, мокрой после недавнего ливня осенней улице; и видела дважды: в ту ночь
и сейчас; почему она погасила свет? А, Йонис, он спал — после таблетки, отдыхал, бедный, оглушенный человек; а она, Мета, сидела над своим муженьком и, притенив свет, из-под полуприкрытых век, затуманенными глазами следила за мной; потом подошла ближе… И то, что Мета исподтишка приблизилась и остановилась у меня за спиной, и что она с таким интересом читала написанное мной — так по-семейному и тихо, — порядком удивило меня, и испугало, и ошеломило, поверьте; что-то исподволь просачивалось в мой мир — в мир сугубо мой собственный, который я так тщательно оберегал от всех; что-то совсем новое и не изведанное прежде; закрадывалось в самый тихий, сокровенный мир, хотя и беззвучно, бесшумно, постепенно; она видела, как я пишу! Как я пишу и как вычеркиваю написанное, как, напрягаясь изо всех сил, пригоняю, точно тяжелые камни при строительстве старинных замков, слово к слову, предложение к предложению, волоку их, тащу, обтесываю, долблю и скрепляю, дроблю и переставляю с места на место и как поверх только что уничтожившей все написанное безжалостной черты — точно над потолочным перекрытием — устанавливаю другой камень — слово, другое предложение; и видела те вспышки радости, которые высекает у человека, подобно тому, как сталь высекает искры из кремня, удачно найденное слово, неожиданный образ или сравнение, возникнув откуда-то из пустоты; видела на лице у этого человека — на моем, моем лице! — и гримасы молчаливой боли, когда это слово — опять-таки в мгновение ока — теряет все свое очарование, блекнет, гаснет, как бенгальский огонь — коротко вскинувшийся, никого не согревший, — и становится пустым, никому не нужным; угораздила же меня нелегкая вовсе против моего желания, при моей робости и отчужденности, вдруг взять да попробовать свои силы; и силы на поверку оказались слабостью — —
Выдохшийся и разбитый, я тащился по темной улице, одолеваемый своими невеселыми думами, и любой путь мне был одинаково хорош. Конечно, я мог оставаться с Грикштасами и даже заночевать у них — к черту проклятую застенчивость, мог вернуться на чердак над редакцией, если еще не заперли входную дверь, мог… Многое я мог — и многое не делал, скованный безотчетным, злостным упрямством; мог я, само собой, двинуться хорошо знакомой дорогой на Крантялис, домой, пешим ходом, поскольку никаких автобусов уже давным-давно… и к тому же мой жалкий карман…
И я повернул к железной дороге, к тому дощатому бараку, смутно выступавшему из белесого от слабых фонарей сумрака, который вот уже три года заменяет нам вокзал — с тех пор, как гитлеровцы заложили под вокзальное здание почти три тонны взрывчатки; новый вокзал строился, но покамест все только строился… В вокзальном помещении, пусть дощатом, пусть тесном, прокуренном, заплеванном и замусоренном (барак есть барак), было хотя бы не холодно (меня снова тряс озноб) и, как всегда, людно; здесь роились люди, по которым волей-неволей соскучишься после того, как столько ночей, хоронясь от всех, торчишь на окаянном чердаке — точно филин в дупле; человек, что ни говори, достоин лучшей участи.