— Какие? — чуть было не спросил я, но не решился, взял бокал и выпил его залпом. Я понимал, что с моей стороны было не очень-то порядочно не пойти с Сонатой в зал; я даже не сделал попытки ее удержать; но оцепенение, сковавшее меня еще там, на балконе, продолжалось, и оно вынуждало меня поступать наперекор своему рассудку и желанию; тот, другой Ауримас — я снова ощутил его присутствие; снова заметил в себе былое негодование, вовсе не нужное мне, застарелое, давнее, которое я, видимо, все еще влачил с собой и которое, — правда, безуспешно, — пытался подавить весь нынешний вечер; эта давняя ярость была жива, она все еще теплилась под серой золой сознания — то затухая, слабея, то вновь взметаясь неистовым пламенем; встреча с Даубарасом как бы плеснула керосину на теплящиеся уголья. «Что ему надо? — думал я, двигая перед собой пивной бокал; он был граненый и тяжелый. — И где он ошивался все это время?» Я и сам удивился такому вопросу — где? Тебе-то что за дело, милейший, где я был, ты по мне не соскучился, а уж я по тебе — и подавно; и не ошивался; занятия, стажировка, практика — не твоего ума дело, где да как; я — из других сфер, милейший, и лучше не спрашивай, где да что я поделываю; я представитель, а ты рабфак, понял? Ну, мы, конечно, знакомы, не спорю, — да какая разница; ты в моем представлении все тот же шустрый продавец газет, у которого я купил «Эхо» — там, в подвале, у библиотеки, и который попросился на один сет в пинг-понг — тот первый сет; да, ты его выиграл, братец, да сам же и испугался; ни с того ни с сего обыграл меня, Даубараса, и, понятное дело, перепугался… Ну что ж, ничего, ничего, сказал он, Даубарас, и положил тебе руку на плечо — тяжелую, точно свинцовая глыба; ты и сейчас ее чувствуешь;
— Еще? — спрашивает он и, не ожидая ответа, подзывает официанта, помахивая зеленой бумажкой.
И это мне не понравилось — что платит Даубарас; это еще раз подчеркнуло его извечное превосходство, которое всегда угнетало меня и вынуждало выискивать в себе какую-нибудь существующую или мнимую вину; найти ее, как я заметил, бывало нелегко, а сегодня тем паче, после такой ночи, такого дня и вечера; это прямо-таки бесило меня. Я мрачно затряс головой.
— Нет. Я только хотел спросить…
— Спросить? Ради бога, изволь…
— И вы ответите честно?
— Можешь не сомневаться. Разве я когда-нибудь…
— Нет, что вы! — я перебил его; я не хотел этих слов. — Вообще-то я здесь посторонний… И, как знать, может, и права не имею спрашивать… Но меня давно мучает… не дает покоя…
— Что же тебе не дает покоя?
— Почему вы бросили Еву?
— Еву?
— Да.
Мне показалось, будто в его глазах мелькнул испуг, в холодных, спокойных глазах Даубараса; тусклая искорка едва вспыхнула, как тотчас угасла; пожалуй, не надо было спрашивать, мелькнуло у меня; это и нагло, и глупо, и бестактно — спрашивать о Еве; слишком по-мальчишески — так, знаете, безапелляционно; но дело сделано: почему вы бросили Еву; да, quod feci, feci…[4] Это опять же его слова — quod feci, feci; глубоко же въелся в меня этот пинг-понг — обезьянничаю; кое-чему я правда у него научился, не спорю; теперь я буду ждать ответа… Буду, потому что Ева… потому что Даубарас… Я даже напрягся весь в ожидании ответа, застыл камнем — до такой степени важно мне было узнать, что он ответит; мне казалось, что этого ждали все находившиеся в буфете, — что ответит мне Даубарас; и они, по-моему, примолкли в ожидании, беззвучно шевеля губами.
— Еву? — расслышал я немного погодя, откуда-то издалека. — Еву… Я ее не бросал.
Они разговаривали, эти люди в буфете, что-то болтали, склоняясь над своими бокалами и быстро-быстро шевеля губами; они даже размахивали руками; и выкликали — громко, на весь зал; отчего же мне представлялось, что все они молча наблюдают за нами?
— Не бросали?
— Разумеется, нет.
— Вы живете с ней?
— Нет… но…