Мальчику она мешала. Мальчик, его худая спина, всё существо его давно уже знали: как заговорённый, незаметно для себя самого он очутится возле отцовой вязанки в сеннике и, прикорнув, задремлет в отцовском тепле. Мысленно мальчик уже был там, уже прижимался спиной к сену, но девчушка мешала, не давала ему уйти, и он удерживал себя на улице ради девчушки.
Жизнь сделала своё. Обманывая самого себя, мол, сестричка всё равно уже его не видит, понимая, что обманывает себя, и снова уговаривая себя и не поддаваясь этим уговорам, он как-то забыл и про сестричку и про самого себя и вдруг увидел, что стоит на пороге сенника и что его рука и колено толкают дверь. Дверь не была заперта на задвижку, будь она закрыта на задвижку, мальчик бы и тут простоял вечность, но дверь распахнулась перед ним с тяжёлым прерывистым скрипом… пусть дома слышат этот скрип, пусть успокоятся.
В темноте мальчик задел салазки. «А ну тебя», — мальчик отшвырнул салазки ногой. Потом мальчик стоял возле сена, прижимался к нему и ждал, когда согреется. Он не сразу понял, что сено отца успело остыть. Мальчик увидел, что кружит вокруг сена, ищет, куда бы приткнуться, и всхлипывает без слёз. «Тише, ни звука, ни звука, — приказал он себе, — тихо».
Тёплое дыхание скотины ударило ему в лицо, и он понял, что входит в хлев. «Если ты человек, не ходи туда», — сказал он себе, но вошёл и с ног до головы окунулся в тепло. Мысленно он ещё ссорился с сеном. «Не хочешь согреть, и не надо», — говорил он вязанке.
Поверх перегородки на него смотрели молчаливые глаза козы, из складок жира, из дрёмы и довольства умиротворённо хрюкнула свинья. Свинья, значит, ещё была, ереванский жулик, который то и дело облизывал губы и улыбался, ещё не объявился и не обманул их, не наплёл, что он прямо из банка, что в декабре 47-го деньги не поменяются, он ещё не дал отцу пачку старых, никому уже не нужных бумажек и не унёс их свинью и щедро, не переставая улыбаться, не кинул матери старую кожанку, наврав, дескать, её красный комиссар в своё время носил. «Износу не знает, — сказал ереванский жулик, — намажешь салом, как новая будет». За эту пачку денег в селькопе им дали кусок мыла и кило сахару. Но что же в таком случае было надето на отца? Отец, нет, не раздетый был, когда пошёл через снег, чтобы срезать граб, и когда стоял на солнце перед тем, как им расстаться, и когда снял с себя вязанку и зашёл в дом, засыпая на ходу, он не был раздетым, вовсе нет, на худощавой широкой спине отца была какая-то одежда… не шинель солдатская, отец вернулся с фронта в летней военной рубахе, ни на себе, ни в карманах ничего с войны не принёс, одни только свои большие руки да высоко вздёрнутые плечи…
Коза. Свинья. Третьим существом в хлеву была корова, четвёртым — телок, пятым — мальчик. Ещё телёночек в животе у коровы. Мальчик пробрался и устроился между телком и коровой, он ткнул ноги телку под живот, и телок вздрогнул и поёжился от холода, спиной он прижался к корове, руки сунул себе под мышки, и в это время тот, который был ещё в животе матери, шевельнулся. Он совсем уже обжился в животе матери, мать принадлежала ему безраздельно, он играл в животе матери, а рядом были — грелись и задрёмывали — мальчик и бычок. Корова повернула голову, принюхалась и позволила, чтобы так оно и было. У мохнатого большеголового серого бычка в верхнем углу хлева было своё собственное место и своя привязь, но он не любил это место и, сорвавшись с привязи, приходил, ложился рядом с матерью. Дома думали, что он тайком потягивает молоко у матери, но он не сосал мать, просто ложился рядом с матерью, которая уже не его была, а того, другого, что в животе у неё сидел, и всё же его тоже. О ленивом, большеголовом этом, лохматом бычке, который любил тереться лбом о ноги мальчика, отец говорил, что он вырастет и станет красавцем, а мальчик никак не мог себе этого представить. От бычка пахло серой. Мешаниной из масла и серы мальчик сам смазал ему лоб и за ушами помазал, потому что это он, мальчик, заметил, что у бычка какая-то чесотка, потом в школе от его рук пахло серой, и математичка поморщилась однажды, почувствовав это.