Нигде я не получил удовлетворительного ответа. Моя просьба вызывала нездоровое любопытство и кривые ухмылки. Единственное обещание, которое мне удалось вырвать, это не трогать Алдону и ее семью до моего возвращения из командировки, вычеркнуть их из ближайшего списка семей, подлежащих депортации. При этом я был строжайше предупрежден: ни словом не обмолвиться Алдоне о нависшей над ее головой угрозе.
И Алдона, не чуя беды, по-прежнему пребывала в том восторженном состоянии, в каком вернулась из Москвы. Ее пыл не смог остудить и прием, оказанный ей дома.
Мать и сестра все знали. Каунас — небольшой город, и здесь трудно что-нибудь утаить. Алдону видели на вокзале и проследили, как она села в московский поезд. Со мной. И трое суток где-то пропадала. Ее били вдвоем: мать и сестра. С исцарапанным лицом и распухшей губой она пришла ко мне ночью на Зеленую Гору, волоча чемодан с кое-какими вещами, которые второпях сгребла, убегая из дому.
Увидев ее в таком плачевном состоянии и выслушав ее сбивчивый рассказ, я пришел в такое негодование, что не сдержался и возопил:
— Да как они смели! Да я их… в Сибирь отправлю!
И тут же осекся, увидев, как гневно сузились ее глаза. Я привлек ее к себе и осыпал поцелуями.
Таким образом, она поселилась у меня. В школу перестала ходить. Отсиживалась дома, дожидаясь, пока не заживут царапины и ссадины на лице. И ни минуты не грустила. Была весела и счастлива, и, если не знать ее, можно было приписать это легкомыслию. Я-то знал, что это не так. Она умела переступить через горе, подавит страдание, даже в беде не опускать головы. В ней бурлила неиссякаемая жизненная энергия, какой я мог только завидовать.
Теперь весь этот фонтан чувств хлынул на меня. Она вся светилась любовью. И трогательно и нежно заботилась обо мне. Стирала, готовила, убирала квартиру. Даже причесывала меня. Ухаживала за мной, как за маленьким ребенком. Хоть и была моложе меня лет на восемь. Я очень скоро с удивлением обнаружил, что в ее отношении ко мне переплелись чувственная страсть с самоотверженной материнской любовью. Именно материнской. Не хищной. Не эгоистичной.
Когда я, обессилев от любви, засыпал в ее объятиях, она, сидя в подушках, покачивала меня, как младенца в колыбели, и, склонившись над моим лицом, тихо напевала литовскую колыбельную песенку — «Лопшине».
Ее до слез трогали рубцы на моей искалеченной лопатке. Она могла без конца нежно водить по ним кончиками пальцев, касаться губами и что-то ласково нашептывать, словно заговаривая боль. А когда я ей сказал, что один осколок хирургам не удалось извлечь из моего тела и он торчит в сердечной мышце, изредка напоминая о себе острым покалыванием, она разрыдалась, и мне стоило немалого труда ее успокоить, заверив, что опасности для моей жизни нет никакой.
Ее забота обо мне возросла до смешного. Она не давали мне делать резких движений, наклоняться, чтоб что-нибудь поднять с полу.
— Тебе нельзя! — становились испуганными ее глаза. — У тебя железо в сердце!
— У меня железное сердце, — отшучивался я. — Пожалуй, единственный железный большевик во всей коммунистической партии.
Это смешило ее. И она припадала к моей груди, преданно заглядывала в глаза и нашептывала по-литовски непонятные мне, но, несомненно, ласковые слова.
В канун моего отъезда в командировку Алдона впервые вышла из дому. Пока было светло, мы гуляли с ней в дубовой роще, уже посыпанной сухим, не тающим снегом. А когда стемнело, она предложила спуститься с Зеленой Горы в центр. Мне эта идея не улыбалась. С одной стороны, ничего разумного не было в том, чтоб дразнить гусей, открыто демонстрировать властям мои отношения с литовкой. Да и ей ни к чему было бросать вызов городу, пройдя со мной, оккупантом, под руку по главной улице на глазах у гуляющей публики и вызвав у всех вовсе не одобрительную реакцию. Ни мне, ни ей эта прогулка была ни к чему, и я попытался втолковать ей это.
— Значит, нам суждено всегда прятаться? — округлила она свои серые глаза. — Будто мы что-то украли?
Я не нашел ничего вразумительного в ответ. И уступил.
Мы съехали в вагоне фуникулера с Зеленой Горы, и уже в вагоне я натыкался на колючие взгляды пассажиров-литовцев. А на проспекте, покрытом свежим снежком и потому имевшем вид нарядный и праздничный, было многолюдно в этот вечер, и мы прошли буквально сквозь строй осуждающих и гневных переглядываний и злой несдержанной ругани за спиной.
Я себя чувствовал нелепо и гнусно и ковылял деревянной походкой, втянув голову в плечи и устремив глаза поверх голов. Зато Алдона, казалось, нисколько не была шокирована. Она смело глядела всем встречным в лицо, заставляя их в смущении отводить глаза, а сама улыбалась открыто и приветливо. Чего это ей стоило, я понял лишь дома, где она прорыдала до поздней ночи, но на улице она проявила завидную выдержку.
В вагоне фуникулера, ползком тащившемся на Зеленую Гору, Алдона прижалась ко мне влажной щекой и, моргая ресницами с тающими на них снежинками, прошептала:
— Против нас весь мир. Знаешь, кто мы? Ты — Ромео, а я — Джульетта!
И, помедлив, добавила: