– Отошел, смех давит – невозможно. Вернулся, бабка моя притихла, очки надела и вот копается в пупках. Разложила досконально по кучкам и роется, золото глядит! Потом уже и куриные, и утиные – всякие – выпростает, просмотрит… – Дед вытер слезы, помолчал и сказал медленно и трезво: – Озолотилися…
2
Все как могли убивали время, и только Михалыч его жалел и непробиваемо лежал на диване, покачиваясь вместе с поездом и всем телом ощущая, как туго ящик под ним набит покупками. И сами железяки лежали послушно и плотно, словно знали, что не просто закрыты крышкой, а еще и придавлены и что нет надежнее гнета, чем этот отяжелелый от опыта человек.
Засыпать было жалко, и Михалыч держался на кромке, когда любая мысль готова переродиться в сон, однако еще есть право вернуться к исходной точке. Точкой этой был дом, где восемнадцать сантиметров бруса едва держали давление неба, но нутро глядело таким запасом пережитого, как будто стены были вырублены в крепчайшем кряже. И так неделимы были дом и Нина, что, чем трудней становились окрестные люди, тем большим сокровищем казалась эта обжитая женщина.
Больше всего он любил задремать, пока вокруг еще что-то творится – галдит телевизор или щенок лезет к коту, а тот шарахается, сшибая
Нину, и она возмущенно вскрикивает: “Да вы чо сегодня? Совсем трёкнулись!” – и гремит посудой. А потом зевает устало и завершающе, и слышно, как внучка чистит зубы, и ноет чайник на плите, и его комариный голосок сонно делится на кусочки. И все слито в один затихающий кровоток, и нет большего покоя, чем вживить в него усталые жилы, заснуть под ним, как под капельницей.
А потом проснуться и слушать ночную тайну дома. Вот щенок с сухим носом пошевелится и вздохнет, как человек. Кот подмерзнет и переберется к Нине, и ноги ее встречным движением подстроятся под его тяжесть и чуть раздадутся, чтоб тому было удобней. Вот внучка, не разлепляя глаз, проберется на горшок, боясь растрясти сон, отстать от него, как от поезда… И чем меньше и беззащитней населяющие дом существа, тем большим чудом покажется жить с ними под одной крышей, пить единую воду, вдыхать воздух, в который с таким старанием вплетают свои струйки резные носы кота и щенка.
– Поднимаемся кто до Красноярска! Постели сдаем! – резанула над ухом проводница новым, студеным голосом, да и сам поезд бежал, сменив ноту и словно отдохнув в беге. За окном заснеженные сопки вздымались с утренней силой, и казалось, земля за ночь подросла и окрепла, требуя того же от человека. Брезжили силуэты города с огнями и заенисейскими горами. Только огни дрожали с доверчивой, детской отчетливостью, и над ними разгоралось ясное небо и неслись облачка с мутным начесом под ветер.
На низком и абсолютно пустом перроне стоял с пожизненным видом младший брат Михалыча Евгений, а потом так же пожизненно тащил сумки по заледенелым ступеням на высокий виадук. А когда братья прошли его половину, у Михалыча отвязалась лямка от рюкзака и они замешкались над Транссибом.
Режущая пустота окружила. Плыл запах угля и еще свой, красноярский, ранне-утренний, сернистый, тянущийся с завода химволокна, и добавлялся к нему еще какой-то пронзительный, дизельный, дымный.
Пути уходили вдаль к Енисею, за которым выперло, выморозило каменный уступ и вздымались сизые горы в насечке леса. К ним крохотно лепились домишки, а одна из сопок отдала им подножье, и у нее, у живой, выгрызали на стройку песок или щебенку.
С ритмичным грохотом шел из Владивостока товарный состав. Виадук вздрагивал, с ножевой остротой тянулись зеркальные рельсы, и
Михалычу казалось, дорога прорезает его насквозь. Едва он так подумал, как пошевелились в нем огромные пространства земной плоти и шатнуло так, что он еле удержался за парапет.
Пыхнуло в душу охотским туманом, и прозрачный океан подступил еще на вздох ветра и синел всего в нескольких тысячах верст. Оно так и велось в этих краях, где расстояния измерялись людьми и локоть товарища так твердел сквозь оковалок безлюдья, что казалось, чем дальше к востоку, тем не то версты короче, не то люди огромней.
Ползли цистерны, улитые мазутом, полз вагон-клетка, и в нем плоско стояли белые морские существа с раскосыми фарами, но вот перестук оборвался, как перебитый молотом, и его эхо медленно стихло на западе.
Белая “Креста” 93-го года с рыжей в шашечках нашлепкой тронулась легко и беззвучно, чуть вдавив Михалыча в кресло. Ни двигателя, ни смены его дыханий не было слышно, только откуда-то издалека доносился ровный гул шипованной резины, отстраненный, как океанский накат или шум порогов.
Михалыч знал, что Женя разных пассажиров возит по-разному: женщин попугивая, чтоб казалось, что рисково, мужиков – пружинисто и расчетливо, если опаздывали в аэропорт, а встреченных – плавно, с заботой, исключающей пролив водки. Сейчас он вел для себя.
Женя вышел на заправке, и девушка-пассажирка спросила с заднего сиденья:
– Это брат ваш?
– Брат. А что?
– Интересный… И на водителя не похож.
“Куда там: не похож! – подумал Михалыч. – Одни тачки да бабы на уме!”
– А на кого похож?
– На артиста… Забыла фамилию…