Но все это — философия; воротимся к воображаемому романисту
[48]. Положение нашего романиста в таком случае было бы совершенно определенное: он не мог бы писать в другом роде, как в историческом, ибо красивого типа уже нет в наше время, а если и остались остатки, то, по владычествующему теперь мнению, не удержали красоты за собою. О, и в историческом роде возможно изобразить множество еще чрезвычайно приятных и отрадных подробностей! Можно даже до того увлечь читателя, что он примет историческую картину за возможную еще и в настоящем. Такое произведение, при великом таланте, уже принадлежало бы не столько к русской литературе, сколько к русской истории. Это была бы картина, художественно законченная, русского миража, но существовавшего действительно, пока не догадались, что это — мираж. Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средневысшего культурного круга в течение трех поколений сряду и в связи с историей русской, — этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображен в современном типе своем иначе, как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде[49]. Даже должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать как за сошедшего с поля и убедиться, что не за ним осталось поле. Еще далее — и исчезнет даже и этот внук-мизантроп; явятся новые лица, еще неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский роман. Но увы! роман ли только окажется тогда невозможным?» (XIII, 453–454).«Война и мир», «Детство и отрочество»
, но эти, случайные семейства или потерявшиеся, нравственно разложившиеся, кто опишет. Увы, их большинство. Отец и 7 лет сын с папироской.Ленивы, беспорядочны, циничны, маловерны
» (XXV, 236–237).Глава семнадцатая. «У МЕНЯ, МОЙ МИЛЫЙ, ЕСТЬ ОДИН ЛЮБИМЫЙ РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ…»
Тоска о высшем и красивом типе людей
«…Знаешь, друг мой Аркадий, несколько дней назад ты вдруг вымолвил в жару одно слово
, которое очень меня поразило, именно — «благообразие». Я понял так, что в нас нет его, а что ты его ищешь с того дня, как себя помнишь, и что потому ты бросаешь нас и идешь искать его в другом месте. Ну это точь-в-точь так и есть: зная, что не дам тебе благообразия, я и не звал тебя до сих пор. Ведь приехал ты из Москвы почти случайно. Но ты не поверишь, как стал ты мне сразу вдвое роднее и понятнее после этого твоего восклицания о благообразии. «Неужели мы до такой близкой степени друг на друга похожи?» — подумал я и вдвое тебя полюбил. Ну, а подумав еще, я догадался, что ты ничего не сказал мне о себе нового, и я знал об этом еще два года назад, может, пять лет назад. Потому что я постоянно думал о тебе, мой милый, — этому ты должен поверить.— Но если вы думали так давно уже обо мне, друг мой, и так любили меня, то какого же надо было еще благообразия?
— Ты так полагаешь, мой друг? Не будем спорить, а лучше поговорим об одном предмете. Слушай, друг, я начну издалека. Говорить, так говорить.
Он улыбнулся и помолчал. Он видимо становился грустнее и грустнее, и в то же время им постепенно и видимо, по мере речи, овладевало сильное и энергетическое возбуждение. [Я всё разбиваюсь, развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь в тысячу боковых подробностей. Это всегда бывает, когда сердце слишком полно, а мысль давит…] (Здесь и далее текст в квадратных скобках Достоевского. —