В нашей воображаемой лекции о России и Америке XIX столетия, о возможных аналогиях в великих образцах русского и американского романа, о том, как они, каждый по-своему, отходили от европейского реализма, нам следует остановиться еще на одной теме. Европейская проза отражает длительный период посленаполеоновского мирного времени. Если не считать судорожных, но непродолжительных всплесков 1854 и 1870 годов, мир длился от Ватерлоо и до Первой мировой. Раньше война была доминирующим мотивом эпической поэзии – даже если речь шла о войне на небесах. Она снабдила контекстом многие серьезные драматические произведения от «Антигоны» до «Макбета» и шедевров фон Клейста. Но эта тема лежит довольно далеко от сферы внимания европейского писателя XIX века. Мы слышим дальние залпы пушек в «Ярмарке тщеславия»; приближение войны придает последним страницам романа «Нана» их иронию и незабываемую энергию; но лишь когда в ту полную отчаяния и разгула ночь над Парижем появились «цеппелины», знаменуя собой финал прустовского мира, война вновь вошла в мейнстрим европейской литературы. Да, Флобер – у которого большинство перечисленных проблем видны особенно остро – тоже писал свирепые и яркие пассажи о битвах. Но то были давние битвы в музейных декорациях древнего Карфагена. Любопытно отметить, что убедительные повествования о человеке на войне мы можем обнаружить лишь в детских книгах того времени – у Доде или у Дж. А. Генти,33 который, как и Толстой, нес на себе глубокую печать опыта Крымской войны. А во взрослой литературе европейский реализм не произвел на свет ни «Войны и мира», ни «Алого знака доблести».34
Этим фактом подтверждается более широкий вывод. Сцена европейского романа – вся его политическая и физическая матрица от Джейн Остин и до Пруста – отличалась чрезвычайной стабильностью. Все главные несчастья носили личный характер. Искусство Бальзака, Диккенса и Флобера не было готово – и не было призвано – иметь дело с силами, способными полностью растворить ткань общества и поглотить частную жизнь. Силы эти неумолимо сосредоточивались по мере продвижения к веку революции и тотальной войны. Но европейские писатели либо игнорировали те предвестья, либо давали им ложную интерпретацию. Флобер заверял Жорж Санд, что Коммуна – лишь краткое возвращение к средневековой фракционной борьбе. Только два прозаика сумели четко разглядеть порывы к дезинтеграции и трещины в стене европейской стабильности – Джеймс в «Княгине Казамассиме» и Конрад в книгах «Глазами Запада» и «Тайный агент». Наиболее очевидная значимость этого факта состоит в том, что ни тот, ни другой по рождению не принадлежали к западноевропейской традиции.
Насколько я могу судить, влияние Гражданской войны в США – или, скорее, влияние ее приближения и последствий – на американскую атмосферу не получило должной оценки. Гарри Левин предположил, что мировоззрение По было затуманено предчувствиями неминуемой судьбы Юга. Лишь постепенно мы начинаем осознавать, сколь радикальную роль сыграла война в сознании Генри Джеймса. Отчасти именно из-за нее мы видим восприимчивость Джеймса к демоническому и деформирующему, которая сделала его романы глубже и вынесла их за пределы французского и английского реализма. Но в еще более общем смысле можно сказать, что искусство Америки отразило нестабильность ее общественной жизни, мифологию насилия, присущего пограничной ситуации, и сосредоточенность на военном кризисе. Все эти факторы внесли свою лепту в то, что Д.Г. Лоуренс назвал «наивысшей точкой экстремального сознания». Он говорил о По, Готорне и Мелвилле. Однако его слова равно применимы к «Веселому уголку» и «Золотой чаше».35
При этом элементы, которые в случае с Америкой можно считать хоть и сложными, но все же порой маргинальными, в России XIX столетия представляли собой фундаментальные реалии.
V
За исключением гоголевских «Мертвых душ» (1842), гончаровского «Обломова» (1859) и тургеневского «Накануне» (1859), расцвет русской прозы пришелся на период от отмены крепостного права в 1861 году до первой революции 1905 года. По творческой мощи и частоте проявления гения эти сорок четыре года могут сравниться с Афинами времен Перикла и с Англией времен Елизаветы и Иакова. То время считается одной из высочайших эпох человеческого духа. При этом несомненно, что русский роман был зачат под единым знаком исторического Зодиака – знаком надвигающегося переворота. От «Мертвых душ» и до «Воскресения» (главный образ здесь проявляется, даже если просто наложить два заголовка друг на друга) русская литература отразила грядущий апокалипсис: