Конечно, развитие парламентской свободы в старофранцузском духе, самостоятельность, противопоставляющая себя общественному мнению, застой кастового духа, — всё это наиболее основательно развивается при изоляции; но предостережение от опасности, что так именно пойдёт дальнейшее развитие, никогда не может быть преждевременным. Политическое собрание в истинном смысле этого слова может процветать только под верховным покровительством общественного духа, как всё живое — под благотворным действием свободного притока воздуха. Только «экзотические» растения, — растения, перенесённые в чуждый им климат, — нуждаются в тепличной обстановке. Неужели оратор рассматривает ландтаг как «экзотическое» растение среди привольной и весёлой природы Рейнской провинции?
При виде того, как оратор из дворянского сословия с почти комической серьёзностью, с почти меланхолическим достоинством и с чуть ли не религиозным пафосом развивает постулат о высокой мудрости сословного собрания, а также о его средневековой свободе и независимости, — при виде этого непосвящённый удивится, что в вопросе о свободе печати тот же оратор с высот мудрости ландтага спускается в область обычного неразумия человеческого рода, что от только что превознесённой независимости и свободы привилегированных сословий он переходит к принципиальной несвободе и несамостоятельности человеческой природы. Нас нисколько не удивляет, что мы столкнулись здесь с одним из многочисленных в наши дни представителей христианско-рыцарского, современно-феодального, одним словом, романтического принципа.
Эти господа хотят возвеличить свободу не как естественный дар всеобщего, ясного света разума, а как сверхъестественный дар особо благоприятного сочетания звёзд. Так как они рассматривают свободу только как индивидуальное свойство отдельных лиц и сословий, то они неизбежно приходят к выводу, что всеобщий разум и всеобщая свобода относятся к разряду вредных идей и фантасмагорий «логически построенных систем», Желая спасти частные свободы привилегии, они осуждают всеобщую свободу человеческой природы. Но злое исчадие девятнадцатого века, да и собственное сознание современных рыцарей, заражённое ядом этого века, не может понять того, что само по себе непонятно, так как не содержит в себе понятия, — а именно: каким образом внутренние, существенные, общие атрибуты оказываются связанными с известными человеческими индивидами посредством внешних, случайных, частных моментов, не будучи в то же время связанными с существом человека, с разумом вообще, не будучи, следовательно, общими для всех людей; не понимая этого, они по необходимости прибегают к чуду и к мистике. Так как, далее, действительное положение этих господ в современном государстве далеко не соответствует тому представлению, которое они имеют о своём положении; так как они живут в мире, лежащем по ту сторону действительного мира; так как сила воображения заменяет им ум и сердце, — они, неудовлетворённые практикой, по необходимости прибегают к теории, но к теории потустороннего мира, к религии. Однако религия приобретает у них полемическую, проникнутую политической тенденциозностью ядовитость и становится, более или менее сознательно, покровом святости для весьма мирских, но вместе с тем и весьма фантастических, вожделений.
Так, мы увидим, что наш оратор противопоставляет практическим требованиям мистически-религиозную теорию воображения, действительным теориям — мелочно-рассудочную, делячески-изворотливую, заимствованную из самой поверхностной практики мудрость житейского опыта; человечески-понятному он противопоставляет сверхчеловеческие святыни, а действительной святости идей — произвол и неверие низменной точки зрения. Более аристократический, более небрежный, а потому и более трезвый язык оратора из княжеского сословия сменяется здесь патетической взвинченностью и фантастически-экзальтированной елейностью, которые в княжеской речи отступали на задний план перед пафосом привилегии.