И мать любила приходить сюда, хотя ей это было совсем не к лицу: ей было уже за тридцать, а здесь гуляла молодежь. Мать садилась на самую дальнюю лавочку и сидела одна, луща семечки, ни с кем не заговаривая и не замечая сына, который гулял поодаль с компанией. Она его нарочно не замечала, чтобы не смущать. Он понимал, что она тут не для того, чтобы присматривать за ним. Ей бы это и в голову не пришло. Она приходит слушать мандолину и смотреть на огоньки, и та же тревога у нее в сердце, и те же неясные думы, что у него… Ах, как он любил ее за то, что думы те же и тревога та же!
Семнадцатилетним он уехал из Братешек. И за двадцать восемь лет всего четыре раза посетил родной дом.
В последний раз он побывал там в 1936 году, после Испании. Он больше года работал на заводе в Каталонии, научился объясняться по-испански, носил синий берет, и лицо его под пиренейским солнцем стало оливковым, как у испанца. Ему нравилась эта страна, нравились ее горы, и ее народ с мужественной, свободолюбивой душой, и ее женщины, и ее музыка, — но кончились его сроки, его отозвали в Москву, ему дали отпуск, и вот ранним летним утром он стоял у колодца во дворе своей хаты. Он стоял босиком, а земля у колодца была мокрая, ногам было приятно. Утреннее небо голубело над его головой. Прохладно шептались листочки на яблонях и вишнях, которые он когда-то посадил около дома. Аист стоял на соломенной крыше… Аист, добрая птица, ты каждую зиму проводишь в Африке, в чужих, тридевятых странах, — и каждое лето, перелетев через моря и пустыни, повидав все на свете, возвращаешься на станцию Братешки, на кровлю хаты Насти Листопад, — и Настя уж так и знает, что ты обязательно прилетишь, и бережет твое гнездо…
В тот приезд Листопада тронули старики: и мать, и отчим.
Тронула прекрасная старость Олексия. Глубокий старик, он не потерял ни памяти, ни работоспособности, был по-прежнему опрятен в одежде, воздержан в еде, полон достоинства. На станции он уже не служил, работал в колхозе — ходил за жеребятами. Он просыпался в три часа утра и шел на конюшню. В полдень приходил обедать, после обеда спал часа полтора и опять уходил к своим жеребятам — до поздней вечери.
Мать была членом правления колхоза. Она заведовала молочной фермой и находилась в острой вражде с председателем колхоза. Из страстных и путаных ее рассказов Листопад узнал, что мать хочет получше устроить помещение для скота, а председатель противится и не дает средств.
— Но я молчать не буду! — сказала мать. — Пусть он не ждет, чтоб я молчала!.. Олексий! Как будешь выходной, напишешь мне заявление в райземотдел!
Она командовала им, как прежде, и он подчинялся с той же готовностью. Ни тени старческой брюзгливости, раздражительности. Друг с другом они все оставались молодыми.
— Олексий не приходил? — спрашивала мать, возвращаясь с фермы.
— Настя не приходила? — спрашивал Олексий, едва переступив порог.
Листопад смотрел на мать и думал: откуда у нее эта энергия, этот новый живой огонь?
Ему много случалось видеть, как растут люди, как формируется их политическое сознание, как они становятся общественными деятелями, — и это казалось ему обыкновенным явлением. А то, что его мать читает газеты и ездила на съезды в Киев и в Москву, — это казалось ему необыкновенным.
— Мама, как это вы стали такие?
Она сразу поняла, что он имеет в виду, и улыбнулась чуть-чуть:
— А что? Тебе не нравится?
— Нравится. Я только не понимаю, как вы к этому пришли.
Она тронула орден на его груди:
— А ты как к этому пришел?.. Каждый, Сашко, идет своей стежкой, а выходит на ту же дорогу. Дорога одна, а стежек — миллионы и миллионы. Сколько людей в Радянськом Союзе, столько стежек.
— Вот она какая, моя мама! — сказал он, глядя на нее. — Вот она как разговаривает!..
…Он погостил у нее с неделю, и они расстались — на девять лет.
В первый год войны она известила его, что они с Олексием эвакуировались на Алтай. Потом было еще одно письмо из Барнаула. Потом опять письмо из Братешек — что вернулись, что немцы, уходя, спалили село и разорили колхоз, и очень трудно, но на душе радостно, что все-таки дома… Когда Листопад написал матери о своей женитьбе, она прислала свое родительское благословение. На сообщение о смерти Клавдии ничего не ответила — приехала сама. Приехала и моет пол в его кабинете.
— Я не надолго, — сказала она, закончив уборку и садясь с ним за стол. — На неделю, ну, дней на десять, самое большее… — Суровыми глазами она смотрела на Клавдиин портрет над диваном. — Аборт делали, что ли?
— Какой аборт! Она голод в Ленинграде пережила, во время блокады. После голода болезнь развилась. При родах умерла.
— Проклятые, проклятые! — жарким шепотом сказала мать. — Бачь, и разбили их, и уничтожили, а лихо от злодейства тянется и тянется… Молодая, красивая, — я думала: наведет внуков полную хату…
— Не надо об этом говорить, — попросил Листопад. — Почему вы только на десять дней? Что за сроки такие? Вы у меня поживете лето.