Он так и не решился подойти к доктору. Он не знал, как комиссар отнесется к такому выпаду. У комиссара были холодные глаза и маленький жесткий рот. Морду бить он не будет, но кому охота портить отношения с таким человеком?
«Интриган», — думал Соболь о Данилове.
Он нашел выход. Воспользовавшись моментом, когда в штабном вагоне обедали, он достал из кладовой банку паштета, отрезал кусок масла и отсыпал сахара. «А что я могу сделать?» — шептал он. Сосчитал куски сахара, — оказалось сорок два. «Жирно будет», — подумал Соболь и двенадцать кусков — самые большие — положил обратно. Спрятав все в карман, он пошел к Кравцову. Кравцов спал в вагоне команды, на верхней полке, укрыв лицо газетой, — только бороденка торчала из-под газеты… Внизу спал Сухоедов. Больше никого близко не было.
Соболь осторожно потолкал Кравцова.
— Товарищ Кравцов, — зашептал он, когда Кравцов сдвинул газету с лица и взглянул на него заспанным глазом. — Вы напрасно сердитесь, я абсолютно ни при чем.
— Что ты тут строишь? — спросил Кравцов, садясь на полке и глядя на припасы, которые Соболь выкладывал ему на колени. — А, боже мой: что я, грудное дитё, чтоб сахар сосать?
Но, смягченный смирением Соболя, он простил его.
Соболь успокоился. Ему даже стало нравиться, что его считают влиятельным лицом. Он стал пошучивать с женщинами, чего не было в первые дни.
— Ах, витязь, то была Фаина! — говорил он, встретясь в коридоре со старшей сестрой.
Данилов, услышав, спросил:
— Что это значит?
— Тут я меньше всего при чем-нибудь! — сказал Соболь и поднял обе руки. — Это сочинил Пушкин.
А война шла, враг продвигался в глубь страны, по русским дорогам неслись его мотоциклы, над русскими городами летали его самолеты.
— Вы заметили? — сказал доктор Белов Данилову. — Наши люди смеются. Острят. Как ни в чем не бывало.
Данилов кивнул:
— Что ж, это хорошо.
Подумав, повторил:
— Хорошо, что острят. Нехорошо то, что не представляют себе размеров бедствия. Мы здесь, в поезде, в какой-то строгой изоляции без поражения в правах.
Доктору вспомнилась Сонечка, ее слезы. Он затуманился:
— Вы думаете — бедствие так огромно?
Данилов усмехнулся невесело:
— Чего ж тут думать? Видно. — Он говорил медленно, прикусывая губы, и видно было, что ему больно говорить. — Конец не скоро. Края не видать. Только началось…
— Наш народ, знаете, — сказал доктор, — пойдет на любые жертвы.
— Какие жертвы? — спросил Данилов. — Жертва приносится кому-нибудь, правда? Самому себе нельзя принести жертву. То, что вы называете жертвой, есть естественная функция народа, ваша функция, моя функция, девочек этих функция. Подвиг для нашего народа не жертва, а одно из его повседневных проявлений. Чтобы мы могли жить дальше как советский народ, часть из нас должна, возможно, сегодня умереть. Допустим, меня убьют, вас, Петрова, Иванова. Это — жертва? Кому же это жертва? Мне, вам, Петрову, Иванову? Вы извините, я, может, не очень ясно выражаю свою мысль…
— Нет, я вас очень хорошо понимаю, — сказал доктор, — и, пожалуй, готов согласиться с вами. Но подвига я зам не уступлю. Вы мне не докажете, что подвига не существует, что это какая-то там функция. Подвиг — это, знаете, красота человеческая, взлет человеческого духа, и не всякий способен на подвиг, к нему талант надо иметь.
— Таланты развиваются, — сказал Данилов. — В этой войне такие разовьются таланты, что весь мир ахнет. Талант не господом богом вдувается в человека, он создается воспитанием, средой… обстановкой, — сказал он, сердито скользнув глазами по тесному, как коробка, купе.
Доктор покачал головой. Он не был согласен с Даниловым. По его мнению, Данилов упрощал вопрос. Этак из каждого можно сделать Героя Советского Союза.
— В Советском Союзе, — сказал Данилов, — из каждого можно сделать героя.
— У нас двести миллионов населения, если не ошибаюсь, — сказал доктор. — Что же, двести миллионов героев?
— Вполне возможно.
— Двести миллионов минус один, — сказал доктор шутя. — Из такого старого мешка, как я, не сделать героя.
— Двести миллионов минус один, — сказал Данилов. — Двести миллионов минус Супругов.
Они засмеялись. Серьезный разговор закончился шуткой.
С того часа, как Сонечка приходила в поезд, одна мысль не оставляла доктора.
Он мог думать сколько угодно о служебных делах, о положении на фронте, о Супругове, о Соболе, он мог есть, спать, писать дневник, разговаривать, шутить, огорчаться, — а эта мысль держала его душу обеими руками и время от времени сдавливала побольнее — чувствуй! Не забывай!
Это была мысль о сыне.
По вечерам доктор оставался один. Он снимал военную форму, в которой было так жарко. Надевал полосатые летние брючки и ложился полуодетым (на случай бомбежки: не выскакивать же тогда в белье, когда кругом женщины).
Он ложился на широкий плюшевый диван, закрывал глаза, и сейчас же сын садился рядом, и они разговаривали.
(Когда-то было наоборот: сын лежал в кроватке, барахтался и шалил, а доктор сидел рядом и уговаривал сына спать.)
— Игорек, — спрашивал доктор, — как же это вышло, милый, что мы с тобой разошлись?
Был мальчик, прекрасный мальчик.