«...Для гражданина самодержавная верховная власть дикий поток, опустошающий права его...» (Шиллер).
«...Нет середины: или терпи, как держат тебя на веревке, или борись, но с твердым намерением разорвать петлю...» (Вейс).
В 1820 году друзья устраивают Кюхельбекеру поездку за границу. Он едет секретарем богатого и влиятельного графа Нарышкина. Едва добравшись до Парижа, он объявляет о цикле лекций, которые намеревается прочесть всем любопытным парижанам. Кюхельбекер рассказывает о древнейших временах Руси, говорит о падении Новгорода, о деспотизме московского государства, о задавленной вольности, о вечевом колоколе, который будил граждан ночью, напоминая о их гражданском долге перед родиной.
На другой день русское посольство потребовало от Нарышкина уволить Кюхельбекера. Приказ посольства был исполнен в точности. Кюхельбекер уехал в Россию, чтобы через пять лет вместе с Рылеевым и Каховским выйти на Сенатскую площадь.
Яростный революционер, в жизни Кюхельбекер не менее яростно ломал и застывшие литературные нормы русского стиха. Он последовательно и успешно борется с влиянием Байрона, объявляя его однообразным и противопоставляя ему Шекспира с его огромным творческим диапазоном, с его гениальной лепкой характеров, поразительной остротой и силой анализа. Впоследствии почти текстуально повторил его Пушкин, отдавая решительное преимущество Шекспиру и столь же решительно развенчивая Байрона.
В своем четырехтомном альманахе, а впоследствии во всем своем творчестве Кюхельбекер выступает как убежденный проповедник народности, указывая на «нравы, отечественные летописи и сказания народные как на лучший, чистейший и вернейший источник нашей словесности».
В этом же альманахе находится первое в литературе изображение живого Пушкина, находящегося в то время в ссылке.
Пушкин всю жизнь помнил своего опального друга. Он посылал ему в Сибирь книги, хлопотал (и не без успеха) об издании его трагедии «Ижорский». Если верить Плетневу, Пушкин обессмертил своего друга в «Евгении Онегине», изобразил под видом Ленского — крикуна, мятежника и поэта — трагическую и страстную фигуру Кюхельбекера.
«И я бы мог...»
«И я бы мог как...» — остальное зачеркнуто. Но первое из зачеркнутых слов читается ясно: «шут». А вот дальше неразборчиво: не то «на», не то «ви», но скорее, кажется, «ви».
Внизу нарисована виселица, и не какая-нибудь, а именно лета 1826 года, с телами декабристов. Так осенью того же года Пушкин попробовал зримо представить себе, что с ним случилось бы, окажись он год назад на Сенатской площади с четырьмя из этих пяти.
А затем на листе портреты, портреты... Две пляшущие фигуры, не то чертики, не то еще какая-то паутинная нежить. И опять — «И я бы мог...» Там, где лист уже обрывается, еще одна виселица. Нарисованы стена крепости, вал, закрытые ворота, даже крючки на виселице, каземат, а на крыше каземата что-то когтистое, железное, крючковатое — не поймешь что. Скудный смертный пейзаж... (см. Т. Г. Цявловская, «Рисунки Пушкина», 1970, стр. 89).
«В этом проклятом заговоре замешаны также знаменитые писатели Пушкин и Муравьев-Апостол. Первый — лучший стихотворец, второй — лучший прозаик. Без сомнения, оба поплатятся головой», — сообщал 3 февраля 1826 года своему корреспонденту известный чешский просветитель Франтишек Челяковский. Он спутал С. И. Муравьева-Апостола с его отцом И. М. Муравьевым-Апостолом, написавшим «Путешествие по Тавриде», но грозящую опасность уловил очень точно.