– Что-о?! ты кормишь?! краденое кормит, – грабленное!.. Марфа, водки!..
В темной комнате княгини – темно, обильно наставлены шкафы, шифоньерки, комоды, две под балдахином кровати. На темных стенах, в круглых рамках, головные висят выцветшие портретики и фотографии. Сумрачно опущены на окнах гардины. В золотых очках, княгиня стоит у раскрытого своего секретера, раскрыты пред ней отчетные ее книги: «Провизiонная», «Бой посуды», «Разсчетъ прислуги», «Бѣльевая», «Одежная», «Дѣтская».
В «Бой посуды» княгиня вписывает:
«Тоня разбил один стакан».
В «Дѣтскую»:
«Наказан Егор, Наталья сошла с ума уѣзжатъ въ больницу жить изъ родительскаго Дома. Богъ ей Судiя, въ подарокъ Ксенiи десять ру.» –
В «Бельевую» и «Одежную» княгиня вписывает проданное татарам и на базаре, и сумму ставит на приход в «Приходо-расходную».
И княгиня плачет. Княгиня плачет, потому что она ничего не понимает, потому что железная ее воля, ее богатство, ее семья – обессилели и рассыпаются, как вода сквозь пальцы.
– Вот в том тюрнюре, что продали сегодня, – говорит она в слезах Елене Ермиловне, – я в первый раз увидела княгиню-мать, когда приезжала невестой. У меня тогда была сирень в волосах, а был январь.
Впрочем, скоро княгиня уже не плачет. Она стоит у секретера с пером в руках, опираясь локтями о свои книги, и рассказывает о давно ушедшем, цепляя одно за другое, родное, свое, давно – и так недавно – прошедшее.
– Был у нас помещик, Егоров, полковник в отставке, охотник, девяти вершков. Приехал в усадьбу и – ни к кому… взял с деревни двух сестер-девок и обеих клал с собой спать, и по целым неделям пьянствовал, а то на неделю в лес на охоту. И ни к кому!.. Священник у нас был, от пьянства заговаривал, очередь к нему, вся паперть в пробках, – значит, перед заклятьем последний раз… Отец Христофор. Отец Христофор поехал к Егорову, уговаривать. Егоров визит отдал – в церковь к обедне приехал, послушал пение, да как заплачет, да как к священнику в алтарь, да татаркой отца Христофора, – в алтаре!.. И опять к своим девкам. Потом увидел меня на дороге и – сошел с ума, девок-сестер прогнал, остепенился, стал вести знакомство с помещиками, пить бросил, на балы ездил. Мне письма писал… А один раз приехал на бал – в шубе, и в чем мать родила – и потом в молитву опять ушел, а девки опять к нему…
И княгиня, и Елена Ермиловна глубоко вздыхают.
– Все, сестрица, теперь плошает… все, – говорит со вздохом Елена Ермиловна.
– Это верно, сестрица. Раньше не так было… раньше…
– Опять же супруг ваш, сестрица, от миру отказались.
– У князей Ордыниных все так. И отец Ордынин тоже так… Бывало, князь…
– Опять же детки, забота… Вон Антон Николаевич опять меня обругали черным словом.
– Каким?
– Шпиёнкой, сестрица.
И опять по всем комнатам ходит Марфуша и говорит безразлично:
– Уж накрыто на столе… Сейчас первое подам… Мамочка браняца!..
Обильное, знойное солнце идет в большие, закругленные вверху, окна зала, от света пустынным кажется зал. Глеб сдвинул свои эскизы в угол, загородил их ширмой: там, к стене обороченная, стоит его богомать. Глеб сидит за ширмой на окне, тихо в зале, от папиросы идет синий дымок. Тихо отворяется высокая двухстворчатая дверь, и осторожно идет к роялю Егор.
– Глебушка, не могу удержаться. Прости.
– Играй, Егорушка. Егор опускает модератор, играет что-то свое, тоскливое безмерно и целомудренное.
– Это я, Глебушка, для Натальи сочинил. Про нее… Матушка услышит…
– Играй, играй еще, Егорушка…
– А знаешь, Глеб!.. Знаешь, Глеб!.. Хочется мне на весь мир, без модератора, Интернационал заиграть!.. и – и вплести в него потихоньку «Гретхен», как Петр Верховенский у губернаторши в «Бесах», – это для матушки!.. и – для Бориса! А-эх!..
Глеб думает об архангеле Варахииле, платье которого в белых лилиях, – и больно вспоминает о матери… В темной комнате матери на стенах висят головные портретики, уже выцветшие и в круглых золоченых рамках; потолки в комнате матери закопченные, в барельефах амуров, и стены в штофных обоях. В комнате матери, перед княгиней-матерью, Глеб опускается на колени, протягивает молитвенно руки и шепчет больно:
– Мама, мама!..
У подъезда звонят, приносят из Москвы телеграмму Лидии Евграфовне:
«Здоровье целую Бриллинг».
Лидия шлет Марфушу с обратной телеграммой, и из кладовой в мезонин тащат баулы.
Знойное небо льет знойное марево. Зноясь на солнце на пороге у келий черный монашек старо-русские песни мурлычит. В темной келии высоко оконце в бальзаминах, несветлы стены, кувшин с водою и хлеб на столе среди бумаг, – и келия в дальнем углу, у башни, мохом поросшей. Попик, мохом поросший, сидит у стола на высоком табурете, и на низком табурете сидит против него Глеб Евграфович. Черный монашек песни мурлычит, –