Князь Борис большою своей рукой берет кудлатую бороду отца.
– У меня сифилис. У Егора сифилис. Константин, Евпраф, Дмитрий, Ольга, Мария, Прасковья, Людмила – умерли детьми, якобы в золотухе. Глеб – выродок, Катерина – выродок, Лидия – выродок! – одна Наталья человек… Говори, старик!..
Отец ежится, судорожно охватывает иссохшими своими руками руку Бориса и плачет, – морщась, всхлипывая, по-детски.
– Не знаю я, не знаю!.. – говорит он злобно. – Уйди, большевик!
– Прикидываешься, святой!
Горят у темных образов тусклые лампады и тонкие светлые свечи. Ладаном пахнет и кипарисовым маслом. Вскоре князь Борис возвращается к себе, становится к печке, прижимает к мертвому ее печному холоду – грудь, живот, колени и так стоит неподвижно.
И –
В комнате Лидии Евграфовны горят свечи. Баулы раскрыты, на стульях, на креслах разложено белье, платья, книги без переплетов, саквояжи, ноты. На столе лежит смятая телеграмма, – Лидия берет ее и читает вновь:
«Здоровье целую Бриллинг».
Губы дергаются больно, телеграмма падает на пол.
– Здоровье. Пью здоровье! Пьет мое здоровье! Старуха, старуха!.. Глеб!..
Звонки. Истерика. Глеба нет. Марфуша бежит за водой.
– Старуха! Старуха! Все ненужно! Пьет здоровье. Здоровье! ха-ха!.. Уйдите, уйдите все! Я одна, одна…
Лидия Евграфовна лежит с полотенцем на голове. Губы Лидии дергаются больно, глаза закрыты. Лидия долго лежит неподвижно, затем берет из саквояжа маленький блестящий шприц, поднимает юбки, расталкивает белье на колене и впрыскивает морфий. Через несколько минут глаза Лидии влажны в наслаждении, и все не перестают судорожно подергиваться губы. Желтые сумерки.
Катерина уходила в город. Почти бегом, с губами, сжатыми в испуге и боли и в боязни разрыдаться, входит она в комнату Лидии Евграфовны. В ее глазах непонимание и ужас. Лидия лежит с полузакрытыми глазами.
– Что? почему так рано? – в полусне шепчет Лидия.
– У меня… у меня… доктор сказал… наследственный… позорная болезнь!
– Да? Уже? – шепчет безразлично Лидия, глядя безразличными своими полузакрытыми глазами куда-то в потолок.
День цветет зноем и солнцем, и вечером – желтые сумерки. Бьют успокоенно, как в Китеже, колокола в соборе – дон! дон! дон!.. – точно камень, брошенный в заводь с купавами. И тогда в казармах играют серебряную зорю.
Глеб встретил Наталью около Старого Собора, за парком, – она шла с обхода в больнице, ее провожал Архипов, и Архипов сейчас же ушел.
– Наталья, ты уходишь из дома? – сказал Глеб.
– Да, я ухожу.
– Наташа, ведь дом умирает, нельзя так жестоко! Ты одна сильная. Тяжело умирать, Наташа.
– Дом все равно умрет, он умер. А я должна жить и работать. – Умирать? – и Наталья говорит тихо: – Надо что-то сделать, чтобы умереть. Я курсисткой, девушкой, много мечтала. А вон у того, что шел со мною, застрелился отец, и сын знал, что отец застрелится. Что думали они перед смертью, – они – отец и сын? Сын старался наверное только
– Ты любишь Архипова?
– Нет.
– Как… как девушка?
– Нет. Я никого не люблю. Я не могу любить. Я не девушка. Любить нельзя. Это пошлость и страдание.
– Почему?
– Девушкой, на курсах, я мечтала, ну да, о юноше. Встретила, полюбила, сошлась и должна была родить. Когда он, тот, меня бросил, я была, как бабочка с обожженными крыльями, и я думала – мои песни спеты, все кончено. Но теперь я знаю, что ничего не кончено. Это жизнь. Жизнь не в сентиментальных бирюльках романтизма. Я выйду замуж, должно быть. Я не изменю мужу, – но я не отдам ему души, лишь тело, чтобы иметь ребенка. Это будет неуютно, холодно, но честно. Я слишком много училась, чтобы быть самкой романтического самца. Я хочу ребенка. Если бы была любовь, помутился бы разум.
– А молодость, а поэзия?
– Когда женщина, ребенок, – ей и молодость, и поэзия. Очень хорошо – молодость. Но когда женщине сорок лет – у нее нет молодости в силу естественных причин.
– А тебе сколько лет, Наташа?
– Мне двадцать восемь. Мне еще жить. Все, кто жив, должен идти.
– Куда идти?
– В революцию. Эти дни не вернутся еще раз.
– Ты… Ты, Наталья…
– Я большевичка, Глеб! Ты теперь знаешь, Глеб, как и я знаю, что самое ценное – хлеб и сапоги, что ли, – дороже всех теорий, потому что без хлеба и мастерового умрешь ты и умрут все теории. А хлеб дают мужики. Пусть мужики и мастеровые сами распорядятся своими ценностями.
Вечером около дома Ордыниных пусто. Хмурый, большой, крашенный охрой и сейчас зеленоватый, облупившийся, осевший, – смотрит дом, как злой старичище. Когда Глеб и Наталья стоят на парадном, Глеб говорит:
– Тяжело умирать, Наташа! Ты обратила внимание, у нас в доме потускнели и выцвели зеркала, и их очень много. Мне страшно все время встречать в них свое лицо. Все разбито, все мечты.
И когда идут они по каменной лестнице, мимо железных, за семью замками, дверей кладовых, наверху в доме гудит выстрел: – это стреляется князь Борис. А сейчас же за выстрелом, из залы, по всему дому несется победный Интернационал – и гнусно, пошлейшим мотивчиком, вплетается в него «Юберхард унд Кунигунде».
Глава III
О свободах