Музелларо вошел во дворец. Андреа же продолжал путь вниз по Фонтанелле-ди-Боргезе и Кондотти, к Троице. Была холодная и ясная январская ночь, одна из тех волшебных зимних ночей, когда Рим становится серебряным городом, замкнутым в алмазную сферу. Полная луна, по середине неба, низливала тройственную чистоту света, холода и безмолвия.
Он шел, при луне, как сомнамбула, ничего не сознавая, кроме своего страдания. Последний удар нанесен, идол рухнул, на великих развалинах не оставалось больше ничего, таким образом, все кончилось, навсегда. — Значит, она действительно никогда не любила его. Не колеблясь, оборвала любовь, чтобы поправить расстроенные дела. Не колеблясь, вступила в брак по расчету. И теперь вот, по отношению к нему, принимала позу мученицы, набрасывала на себя покрывало неприкосновенной супруги! — Горький смех вырвался у него из глубины души, а за смехом шевельнулось глухое озлобление и ослепило его. Воспоминания страсти не помогли. Все относящееся к тому времени показалось ему одним сплошным, чудовищным и жестоким обманом, одной сплошной ложью, и этот человек, сделавший из обмана и лжи смысл жизни, этот человек, обманувший и солгавший столько раз, при мысли о чужом обмане почувствовал обиду, негодование, отвращение, как бы к непростительной вине, как к не имеющей извинения и даже необъяснимой чудовищности. Он действительно не мог объяснить себе, как Елена могла совершить подобное преступление, и будучи не в силах объяснить, не допускал никакого оправдания, не подумал, что к этому внезапному бегству могла побудить ее какая-нибудь другая тайная причина. Он мог видеть только низость, пошлость: прежде всего пошлость, грубую, открытую, ненавистную, вне всяких смягчающих обстоятельств. Словом, все сводилось к следующему: страсть, которая казалась искренней и клятвенно возвышенной, неугасимой, была разорвана материальной выгодой, сделкой.
«Неблагодарный! Неблагодарный! Что тебе известно о том, что случилось, о том, что я вынесла? Что тебе известно?» Подлинные слова Елены пришли ему на память, ему пришли на память все слова, от начала до конца разговора у маленького камина: слова нежности, предложение братства, все эти сентиментальные фразы. И он вспомнил и слезы, застлавшие ее глаза, и перемену в лице, и дрожь, и подавленный прощанием голос, когда он положил ей букет роз на колени. — Зачем же она согласилась прийти к нему? Зачем пожелала играть эту роль, затевать эту новую драму или комедию? Зачем?
Он достиг вершины лестницы среди безлюдной площади. Красота ночи, неожиданно, вдохнула в него смутный, но мучительный порыв к неизвестному Благу, образ Донны Марии пронесся в его душе, его сердце забилось сильно, как под натиском желания, мелькнула мысль, что он держит руки Донны Марии в своих, склоняет чело над ее сердцем и чувствует, как, полная жалости, она утешает его без слов. Эта потребность в сострадании, в приюте, в участии, была как последняя опора души, не желавшей погибнуть. Он опустил голову и вошел в дом, не обернувшись больше, не взглянув на ночь.
В передней ожидал его Теренцио и проводил его до спальни, где был зажжен огонь. Спросил:
— Господин граф лягут сейчас же?
— Нет, Теренцио. Принеси мне чаю, — ответил господин, садясь к камину и протягивая руки к огню.
Он дрожал мелкой нервной дрожью. Произнес эти слова со странной мягкостью, назвал слугу по имени, сказал ему ты.
— Вам холодно, господин граф? — спросил Теренцио с любовной озабоченностью, ободренный благосклонностью господина.
И нагнулся к камину раздуть огонь и прибавить дров. Это был старый слуга дома Сперелли, он много лет служил отцу Андреа, и его преданность юноше доходила до идолопоклонства. Ни одно человеческое создание не казалось ему красивее, благороднее, священнее. Он воистину принадлежал к той идеальной расе, которая поставляет слуг сентиментальным романам или романам приключений. Но, в отличие от романтических слуг, говорил редко, не давал советов и тем только и занимался, что слушался.
— Вот, так хорошо, — сказал Андреа, стараясь победить судорожную дрожь и придвигаясь к огню.
В этот черный час присутствие старика особенно трогало его. Эта растроганность была отчасти похожа на слабость, которая овладевает людьми перед самоубийством, в присутствии доброго человека. Никогда до этого старик не вызывал мысли об отце, памяти о дорогом усопшем, сожаления о потере лучшего друга. Никогда до этого он не чувствовал потребности в родственном утешении, в голосе и в отцовской руке. Что сказал бы отец, если б увидел сына подавленным чудовищным горем? Как бы заставил его воспрянуть? Какой силой?
Его мысль уносилась к покойному с глубочайшим сожалением. Но в нем не было даже тени подозрения, что отдаленная причина его бедствия коренилась в первых отцовских наставлениях.