На другой день, в субботу, окрестили, Колькой я его назвала, а в воскресенье уж надо было везти в Воспитательный.
Утром, вижу – собирает бабушка Кольку в путь-дорогу. Завернула в одеяло, подала мне на кровать проститься, сама вышла.
Он точно все понимал, смотрит мне прямо в глаза, не плачет. Он у меня полненький был, на голове волосы совсем белые. Бабка его так и прозвала: «Колька седой». Я все вглядывалась в него, точно запомнить его хотела, все при-меточки рассмотрела, волоски белые целую, сама плачу. Наконец благословила его, три раза перекрестила: – Христос с тобой, детка, поезжай с Богом! – И отпустила. Бабка увезла.
С того дня я все ждала и дождаться не могла, когда можно будет уйти от акушерки, чтобы навестить Кольку.
К генералу явилась еще совсем слабая, больная. В первую же пятницу отправилась в Воспитательный. По дороге кое-что мамке купила: сахару, булку французскую. Подъехала ближе – упало у меня сердце: может, уж и помер.
Через двор прошла, мимо садика; в прихожей швейцар стоит, в красное одет.
– Раньше, – говорит, – двух часов не пускают, подождите. Тут уж много женщин дожидалось, и лавки все заняты.
Отошла я к сторонке, села на окно, жду. Прихожая просторная, только невысокая; колонны серые кругом. Около моего окна, на скамейке, сидели три женщины; тоже к детям своим пришли, видно: все с узелками, да с мешочками. У самой стены, прижавшись, сидела, должно быть, швейка; некрасивая, бледная, белокурые волосы гладко подобраны под розовый гарусный платок; смиренная такая, робкая, все молчала. Мне понравилась крестьянка, со швейкой рядом: лицо длинноватое, строгое и приятное. На другом краю скамейки, ближе к дверям, сидела либо кухарка, либо экономка какая-нибудь, круглолицая, нестарая. Под полой своего широкого салопа с потертым меховым воротником она прятала крошечный узелок, а глазки так и бегали. Она что-то рассказывала крестьянке, та со вниманием слушала.
«И подала она, мать моя, прошение, – говорила женщина в салопе, – подала она прошение, так и так, значит, у меня трое детей, он не исполнил. И чтобы его не венчать. Только накануне подала, а на другой день слышит – у Покрова свадьба, его, значит, венчают. Она забрала ребятишек – туда. Ей бы как чужой прийти, притаиться: ну, пришла – пришла свадьбу смотреть; а она нет, плачет: „Скоро ли, – говорит, – мой изменщик приедет?“ Ну, прослышали это и велели ее вон вывести, за ограду. И только, значит, душеньку-то прежнюю за ограду вывели – невеста и въехала!..»
– И что ж, и окрутили? – спросила крестьянка.
– Окрутили, мать моя, окрутили! Я уж ей говорю потом: «Дура ты! ну, куда ты теперь…»
– Детей из Надеждинского родильного привезли, – сказал кто-то около меня.
В соседнюю комнату, «прием», прошли закутанные женщины. Двери «приема» были стеклянные – все видно насквозь. Я стала ближе.
Я видела, как маленьких клали на весы, дама у стола записывала что-то; бумажку уносили вместе с ребенком.
– Батюшки, никак двойни! – вскрикнула за мной одна женщина.
Гляжу – лежат на весах два, маленькие, голенькие, совсем одинаковые. Так их вместе и унесли.
Наконец пробило два. Кругом все закопошилось, верхнюю одежду стали снимать. Экономка спешила пробиться вперед и толковала барыне в высокой шляпе, что богатые чаще бедных сюда детей подкидывают от зазору, либо от лени, и что им на том свете «отольются детские слезы», а сама на барыню смотрела, точно про нее говорила. Барыня стыдилась, хотела уйти, но экономка не отставала.
Мы поднялись по широкой лестнице в палаты. Чисто так, светло; по стенам стоят мамкины кровати, а между ними люльки с зелеными навесиками; по три, по четыре люльки, у какой мамки сколько детей. Два стола, направо и налево, где маленьких пеленают, называют «парадными» столами. На кроватях нельзя пеленать – они такие высокие, горбатые, точно гробы, тканьевым одеялом сверху закрыты. Мамки ходят простоволосые, темные сарафаны ситцевые, старенькие, видно. В люльках подушки соломенные. Я думала, что вот и я в такой люльке спала, и я здесь провела свои первые дни.
Я показала билет. «Ваш, – говорят, – жив, здоровенький, в шестой палате». Я перекрестилась: слава Богу! и пошла. Иду, ищу, сразу-то не найду. В одной палате подошла к парадному столу: не здесь ли? «Это четвертая палата», – говорят. Хотела уж дальше идти – смотрю, одна мамка кладет на стол ребенка: желтый такой и словно опухший.
Что это? От чего такой желтенький?
– Да помирает, – говорит мне мамка. – Уж он давно мается. Ну, Христос с ним.
Взяла тряпочку, под подбородок ему положила, чтобы слюни на пеленку не попали. Он так легко умер, скоро. Вздохнул раза три глубоко, глазки закрыл, потом тихо-тихо открыл – и кончился.
Колин номер был 5311-й. Я как вошла в шестую палату, сейчас увидала – на дощечке написано: Николай Александрович. Он у мамки на руках спал.
Я взяла его, села на скамейку: он самый, он, вот и волоски его беленькие, и на ушке родинка.
Бедный ты мой, бедный! каково-то тебе здесь живется?
Мамка рассказывала, что он смирный, не плачет.