– А может быть, и неверно все это? И не нужно? Может быть, надо остаться и жить, как они хотят и как живут сами? Стоит ли бороться? Права ли я?
Это продолжалось одно мгновенье.
Когда Маничка сознала свою мысль, она села на постели и начала быстро одеваться. Она поняла, что это – силы оставляют ее, что все погибает и она может уступить. Надо кончить сразу. Нельзя медлить.
Она тихо оделась, разбудила Анфису, спящую на полу, и велела ей собираться. Анфиса ничего не поняла, но она привыкла повиноваться Маничке.
Маничка села за стол и своим детским, неумелым почерком написала записку:
«Мама, папа – я пока буду в Троицком монастыре у тети, а здесь я вас мучаю и вообще нельзя мне быть здесь. Отпустите меня на богомолье охотно, я для вас прошу. Со мной Анфиса тоже пойдет, то есть она сама по себе, а не для меня, но по одной дороге. Это я сделаю для вашего успокоения. Отпустите меня. Я ведь все равно пойду. Мама, если можете, поймите, что надо ничего не желать и ничем не огорчаться, и любить другого, как самого себя. Если можно сказать: люблю себя! Тогда можно и про другого сказать: люблю его. Прощайте мама. Прощайте папа».
Осторожно, никем не замеченные, Анфиса и Маничка вышли из дому в сад, а оттуда на улицу. Весеннее небо светлело. Звезды мерцали слабые, точно утомленные. Пахло сыростью, землей, раскрытыми почками. Откуда-то из-за реки, издалека, неслась чуть слышная песня. Ветер стих.
Маничка равнодушно и гордо взглянула на белеющее небо, на пустые улицы и еще обнаженные деревья сада. Наконец, она была свободна. Ничто не имело теперь над ней власти: ни природа, ни люди. Она все оставляла за собою.
Прошло лето, минула зима – и новое лето кончалось, а в мирном городе, по-видимому, ничто не изменилось. Начали строить собор, проектировали шоссе вместо деревянных досок мостовой, открылось еще несколько еврейских магазинов. В домике с зеленым подъездом тоже все по-прежнему: папа-прокурор так же победоносен, дети так же ссорятся, только мама похудела, постарела и часто сидит без дела в спальной.
Сегодня она была там не одна.
У открытого окна, выходившего в сад, на маленьком столике шумел самовар; лучи яркого весеннего солнца лежали на подоконнике и золотили вянущие листья лип в саду; с улицы доносились голоса ребятишек.
Мама сидела в кресле против своей гостьи. Эта гостья была странница-монахиня, одетая в порыжелую черную рясу и грубые башмаки. Голову ее покрывал черный платок, надвинутый низко на лоб и притянутый сзади. Никто не узнал бы в этой пожилой монахине свежую, хорошенькую Анфису. Никто не поверил бы, что можно состариться в полтора года. А между тем это было так.
Лицо Анфисы сделалось коричневым и сухим от постоянного действия воздуха и чрезмерного утомления. И глаза смотрели уже не так прямо и открыто, как прежде.
Мама глядела на странницу и по ее маленькому, сморщенному личику текли слезы, которых она не утирала.
– Божья воля, матушка! – проговорила Анфиса, вздохнув. – Главное, конечно, что без покаяния скончалась она, ну да молитвенников за нее много. И мое такое суждение, матушка, что барышня не совсем в своем рассудке были. Я их никогда понять не могла, сколько ни допытывалась.
– Расскажи мне все про нее, Анфисушка, – сказала мама, каким-то странным, точно чужим голосом.
Известие о смерти Манички было для нее последним ударом. Когда Маничка ушла, мама в первый раз поняла, как она любила свою несчастливую дочку. Но именно потому, что поняла – она не захотела ее вернуть, устроила все для нее, даже умилостивила папа. И ни разу не написала Маничке, не напомнила ей о себе.