– А-а! – расхохотался он, вставая. – Теперь, батенька, я вас узнал. Это – известная Zweikindersystem или, еще лучше, «Крейцерова соната»! Только, батюшка, вы немножко опоздали: уже и в Западной Европе давно доказана вздорность всего этого. Вы – толстовец!
Гаврилов чуть заметно улыбнулся.
– Я не слыхал, чтоб «всё это» давно было опровергнуто в Западной Европе, a Zweikindersystem тут ни при чем. Это – старая истина, которая
Николай Иванович резко прервал его:
– Извините, пожалуйста! Я не знаю, что это за Иисус, я знаю только Иисуса Христа.
– Виноват! – почтительно ответил Гаврилов. – Я хочу сказать, что в настоящее время, когда все общество построено на крайне ненормальных отношениях, явления, сами по себе нормальные, становятся противоестественными и греховными. На человеке лежит слишком много обязанностей, чтоб он мог позволить себе иметь семью.
Гаврилов стал говорить о ненормальности строя теперешнего общества, о разделении труда и проистекающих отсюда бедствиях, об аристократизме науки и искусства, о церкви, о государстве. Говорил он, подняв голову и блестя глазами, голосом проповедника-фанатика. Николай Иванович слабо зевнул и вынул часы.
– Господа, однако уж восьмой час! – обратился он к нам. – Нужно велеть подавать лошадей, а то вам придется ехать совсем в темноте.
Гаврилов поднялся с места.
– Я, кажется, слишком долго засиделся, – сказал он со смущенной улыбкой. – Извините меня. Честь имею кланяться. Так на вас, значит, мы рассчитывать не можем?
– Мы? – переспросил Николай Иванович и поднял брови. – У вас что же, партия целая есть?
– Да, «партия» людей, которые думают, что общее благо должно ставить выше личного.
Когда Гаврилов ушел, Николай Иванович облегченно вздохнул.
– Господи, боже ты мой! – воскликнул он, оглядывая нас. – Сколько чуши можно наговорить в какие-нибудь короткие полчаса!
Наташа сумрачно взглянула на него и молча наклонилась над чашкой. Мне было неловко: правда, нелепостей было сказано достаточно, но… мне вдруг глубоко антипатичен стал Николай Иванович, и я не думал раньше, чтоб он был таким мещанином.
Подали лошадей. Мы простились и уехали. Город остался назади. Мы долго молчали.
– Да, этот человек по крайней мере знает, чего хочет, и верит в это, – сказал я, наконец.
Наташа быстро подняла голову, взглянула на меня и снова начала смотреть на тянувшиеся по сторонам поля.
– И все-таки он лучше всех, которые там были, – процедила она сквозь зубы, с злым, угрюмым выражением на лице.
Всю остальную дорогу мы лишь изредка перекидывались незначащими замечаниями. Наташа упорно смотрела в сторону, и с ее нахмуренного лица не сходило это злое, жесткое выражение. Мне тоже не хотелось говорить. Солнце село, теплый вечер спускался на поля; на горизонте вспыхивали зарницы. Тоскливо было на сердце.
Довольно было этой случайной встречи, чтобы все так долго созидаемое душевное спокойствие разлетелось прахом, – и вот я опять не знаю, куда деваться от тоски. Мне вспоминается страстная речь этого человека, вспоминается жадное внимание, с каким его слушала Наташа; я вижу, как карикатурно-убога его программа, и все-таки чувствую себя перед ним таким маленьким и жалким. И передо мною опять встает вопрос: ну,
Время идет – день за днем, год за годом… Что же, так всегда и жить, – жить, боясь заглянуть в себя, боясь прямого ответа на вопрос? Ведь у меня
Не потому ли, что все мое внутреннее содержание – лишь красивые слова, в которые я сам не верю? Но разве же можно бояться слов больше, чем я боюсь, разве можно больше верить, чем я верю? И я не «лишний человек». Я ненависть чувствую ко всем этим тунеядцам, начиная с темно-го Чулкатурина[18] и кончая блестящим Плошовским[19], я не могу простить нашей чуткой славянской литературе, что она благоуханными цветами поэзии увенчала людей, заслуживающих лишь сатирического бича. Меня не пугает нужда, не пугает труд; я с радостью пойду на жертву; я работаю упорно, не глядя по сторонам и живя душою только в этом труде. И все-таки… все-таки мне постоянно приходится повторять себе это, и я ношусь со своею чахоткою, как молодой чиновник с первым орденом. Пусто и мертво в сердце; кругом посмотришь, – жизнь молчит, как могила.
Сегодня после ужина Вера с Лидой играли в четыре руки пятую симфонию Бетховена. Страшная эта музыка: глубоко-тоскующие звуки растут, перебивают друг друга и обрываются, рыдая; столько тяжелого отчаяния в них. Я слушал и думал о себе.