Однажды он достал где-то скляночку синильной кислоты, так — гран пять-шесть. По этому поводу мы с ним разговорились о самоубийстве. И он и я признавали, что бывают случаи, когда оно не только простительно, но и необходимо. А надо вам сказать, что милая привычка к существованию у него еще сильнее, чем у меня. И вот мы дали друг другу клятву, — не смейтесь так преждевременно, Нина Аркадьевна, — клятву помочь друг другу, если это потребуется, — переселиться в лучший мир. Достаточно ему написать мне в письме только одно слово: «Пора» — и я должен тотчас же ехать туда, где он живет, незаметно разыскать его и оказать ему (конечно, так, чтобы он меня не видел) дружескую услугу. Тем же условием обязался и он относительно меня… С этих пор и он и я носим на часах одинаковые брелоки. Сойманов показал Нине Аркадьевне маленький золотой флакончик, прикрепленный при помощи кольца к часовой цепочке. Нина Аркадьевна рассмеялась.
— Действительно, романтическая история. Но я вас смело могу уверить, что в настоящее время и вы, и ваш друг выросли, стали благоразумнее и безопасность от полиции и суда цените выше дружеских услуг.
Сойманов побледнел.
— А я уверен в противном. По крайней мере, я бы не посмел отказаться… Вы не верите?
— Конечно, не верю, — насмешливо возразила Нина Аркадьевна. И, вставая с дивана, она прибавила: — Ну, однако, мой романтический писатель, я вас прогоняю… Теперь двенадцатый час. В этом вы можете убедиться, поглядев на свои часы с роковым брелоком.
Сойманов встал, поцеловал ее руку и пошел к дверям. Но на пороге он как будто бы пошатнулся, схватился за косяк и обернулся назад. Выражение его бледного лица Нина Аркадьевна не могла забыть потом во всю свою жизнь.
— Значит, вы хотите испробовать меня и моего друга? — спросил он с кривой усмешкой.
И странно: несмотря на то, что ее сердце на мгновение сжалось от ужаса, она отвечала, смеясь:
— Ах, да, пожалуйста — это будет очень интересно.
— Прощайте, — сказал Сойманов.
Через полмесяца после этого разговора был второй день Нового года, и Нина Аркадьевна принимала визиты. Последним и особенно надоевшим ей визитером был Коко Веселаго, пустой, светский мальчуган лет пятидесяти, с лысиной и моноклем. Он славился искусством знать всегда и все ранее других столичных сплетников.
— Ну, что же, вы еще не весь ваш запас выгрузили? — спросила Нина Аркадьевна, воспользовавшись минутной паузой в потоке слов Коко.
— Ах да! — спохватился вдруг Коко. — Есть и еще одна интересная новость… Как это я раньше о ней не вспомнил!.. Вы помните этого… ну, как его?.. молодой писатель… Ах, вспомнил, вспомнил… Сойманова?..
— Отравился? — вдруг неожиданно для самой себя вскрикнула испуганно Нина Аркадьевна.
— Ах, вы уже зна-аете? — протянул Коко, разочарованный в своем удовольствии рассказать свежую новость.
Но она уже овладела собой и отвечала спокойно:
— Да. Мне об этом писали.
Бонза
Это было в ночь под светлое Христово воскресенье. Я и мой близкий приятель, доктор Субботин, долго ходили по улицам города, приглядываясь к его праздничному, так необычайному в ночное время, движению и изредка обмениваясь впечатлениями. Я очень любил общество доктора. Несколько лет тому назад у него умерло четверо детей, и в конце концов жена оставила доктора, после того, как обои убедились, что они не понимают друг друга со дня женитьбы. Да и вообще во всей своей жизни Субботин был неудачником, от школьной скамьи и до седых волос. Но несчастия не озлобили и не очерствили его сердца, а только придали его манерам, голосу, всему его существу отпечаток ленивой грусти. Он был прекрасным собеседником и очень внимательным слушателем.
Наконец мы взобрались по длинной плитяной лестнице с широкими и низкими ступенями на самый верх Ярославовой горы, господствующей над всем городом, и уселись на одной из скамеек, устроенных для публики вдоль очень высокого и очень крутого обрыва. У наших ног расстилался город. По двойным цепям газовых фонарей мы могли отсюда видеть, как подымались по соседним горам и вились вокруг них улицы. Сияющие колокольни церквей казались необыкновенно легкими и точно прозрачными. В самом низу, прямо перед нами, белела еще не тронувшаяся река с черневшими на ней зловещими проталинами. Около реки, там, где летом приставали барки, уличные огни сбились в громадную запутанную кучу: точно большая процессия с зажженными фонарями внезапно остановилась на одном месте. Светила луна. В прозрачном воздухе, в глубоких, резких тенях от домов и деревьев, в дрожавших переливах колокольного звона чувствовалась весенняя нежность…
Я сидел, растроганный воспоминаниями тех радостных и наивных ощущений, которые в детстве возбуждал в моей душе этот великий праздник. Мной постепенно овладела острая и сладкая грусть, всегда сопровождающая воспоминания детства, — нечто вроде бессильного сожаления о невозможности еще раз испытать эти яркие и свежие впечатления.
И, как будто бы отзываясь на мои мысли, Субботин вдруг заговорил своим тихим, протяжным и грустным голосом: