— Чаю и сахару, — подсказал надзиратель.
И когда все было написано, и синяя тетрадка мелькнула в форточке, и форточка двери захлопнулась, Николай опять остался один в своей камере.
Стены белые-белые, от лампы блестят, будто тертым стеклом усыпаны.
Было невыносимо холодно: зуб на зуб не попадал, и он снова надел пальто, калоши и шапку и стал ходить по камере.
В жужжащей тишине слышались ему отдельные слова, обрывки целых фраз, и совсем недавние и какие-то давнишние, забытые. До мельчайших подробностей восстановил он прожитый день, перебрал каждый шаг с самого утра: как встал, и как умылся, и как чай пил, и как вышел из дому, и как встретил на бульваре Алексея Алексеевича и всю демонстрацию до манежа и после манежа в участке, и досадовал, что произошло все так несуразно, и горячился, хотел бы теперь повернуть весь день и по-другому все сделать.
Щелкнул волчок над форточкой двери, — мелькнул глаз надзирателя и скрылся.
И с залежанного тюфяка и с взбитой комом подушки глянула на Николая какая-то постылость и покорность. И вся жизнь показалась ему такой ненужной, — ни одного белого лучика, — вся жизнь показалась ему неверной, и червями выползали из всех лиц, и таких безупречных, грязь и гадость, и выступали откровенно и нагло позоря-Щие человеческую душу поступки и мысли.
За окном выл ветер и тупо и скучно дышал своим холодом в самое ухо.
«Какие они глупые, сочли меня за шпиона, потому что я не в студенческой шинели, только потому. А Петра, должно быть, не взяли и Алексея Алексеевича тоже. Ну слава Богу, пускай себе на воле ходят!» — Николай снова прилег на кровать и согрелся.
По трубе пар пустили, и стало теплее. Стал Николай дремать и в дрёме казалось ему, будто не пар в трубе, а великан бежал на огромных ногах по потолку, добегал до его изголовья, заглядывал ему в лицо и, ухая, бросался опять в потолок, а за ним другой, а за другим третий. Так и заснул.
И представилось ему, едет он будто в вагоне, и буфера у вагона трутся и все будто приговаривают припев непристойной песни: Сто усов — сто носов! Лавки и полки вагона сплошь кулями заставлены, а в кулях что-то живое ворочается, не то мыши, не то какие-то лягушата поганые, а припев до тошноты изводил: сто усов сто носов! И он мечется по вагону, как шпареная крыса в мышеловке, а выскочить не может, — не умеет дверь отворить, а кульки уж едва держатся на полках, так и движутся, вот упадут и прямо на него. И только что он подумал о страшных кульках, как холодные стальные лапки впились ему в шею, и что-то железным кулаком ударило его по голове. Попадали кульки — кулек за кульком прямо на него.
С болью раскрыл Николай глаза.
В коридоре тюремный колокол звонил к поверке.
«Сто усов — сто носов!» — повторял Николай, словно пришибленный, повторял под звон колокола.
Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног мимо камеры.
Загремели ключи, и раскрылась дверь.
Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли к нему в камеру, вытащили помойное ведро и, отмахнув руки, потащили вон в коридор.
— В шесть вставать полагается, — сказал надзиратель поднял кровать к стене, запер ее и вышел.
Николай остался стоять, уж больше нельзя ему лечь, он слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, и казалось ему, они могли растоптать его, он слышал звон и стук ключей, и казалось ему, они заставили стоять его, они владели им, как вещью, нет, полнее, чем вещью, и новое чувство — неволя наполнило его сердце.
Глава третья
Приидите ко мне!
Пришибленно долго стоял Николай у запертой привинченной кровати, пришибленный новым неиспытанным чувством неволи. Долго не мог он приладиться.
Меркнул медный свет тюремной ночи.
Подслеповатое иззябшее зимнее утро, проползая по снежным тучам, кутало белой паутиной ржавое окно, а форточка от ветра все вздрагивала.
Николай прочитал тюремные правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел икону Спасителя: Приидите ко мне все труждающиися и обремененнии и аз упокою вы! — погладил прошлогоднюю пыльную вербу, — верба словно грозилась из-за иконы, повернулся и стал ходить по камере.
И желая сообразить, как ему быть теперь в этой еще новой жизни своей, он совсем невольно принялся каплю за каплей собирать все пережитое за полтора года своей новой жизни, с того самого дня, как выгнали их из красного флигеля, вспомнил минуту, когда с ожесточением мечтал он о каком-то своеволии, которое непременно рано или поздно придет к нему, и все свои дни, которые так прожил, будто летел над пропастью: терял голову и падал, и валялся в грязи, и захлебывался, но что-то оживляло его и уносило опять дальше над пропастью, а, может быть, никуда и не уносило, а только крутило на одном месте.
Последний день, прожитый в красном флигеле, выступил перед ним.