Разрыв Грина со своей революционной биографией, таким образом, имел не только профессионально-писательские причины, но и достаточно глубокий мировоззренческий характер. Вместе с тем он дался художнику нелегко. Февраль, например, опять опьянил Грина реформистскими иллюзиями, надеждами на мирное разрешение революции, рухнувшими в Октябре. Впрочем, уже и перед Октябрем, в рассказе «Восстание», он изобразил социальную борьбу, баррикады, столкновение противоборствующих партий как безрезультатное движение по кругу. После Октября, в 1918 г., сотрудничая в стремительно доживавшем последние дни аверченковском «Новом Сатириконе», Грин не оставляет сомнений в своих политических симпатиях и антипатиях (достаточно вспомнить едкие выпады против «смольнинской поварни» в «Реквиеме» или резко антипопулистские, как бы сейчас сказали, мотивы «Буки-невежи» фельетона «Лакей плюнул в кушанье»).
Конечно, всласть насмотревшись на «свинцовые мерзости» жизни и познав на собственном опыте всю силу социального угнетения, писатель никогда не был и не мог быть политическим реакционером. Не говорю уже о его прозе, которая целиком замешена на идеях социальной справедливости, пронизана мыслью о возможности справедливости, общественных отношений, преодолевших буржуазные антагонизмы. В этом плане произведения Грина не только не «лишены каких бы то ни было тенденций», а напротив – они сугубо тенденциозны.
Время от времени Грином, несомненно, овладевали революционные настроения и в самом, что называется, чистом виде. В очерке «Пешком на революцию» он вдохновлен зрелищем «волн революционного потока»; в рассказе «Маятник души» саркастически рисует фигуру обывателя, который видит в «великой революции» лишь одно – «у кого на сапоге дырка» и «кто где достает масло» в то время, когда «грозная живая жизнь кипела вокруг, сливая свою героическую мелодию с взволнованными голосами души, внимающей ярко озаренному будущему». Заметим, однако, что «великая революция» у Грина – февральская, да и здесь, наряду с реверансом в сторону «героической мелодии», «нынешняя действительность» названа «недействительностью», полной «трагедий… перевозбужденного сознания и – озверения». И эти настроения в эпоху гражданской войны, естественно, могли лишь усилиться.
В «новосатириконской» иронической заметке «Пустяки» неожиданно прорезались ноты подлинного трагизма – гри-новского персонажа ночами мучили кошмары, подстерегали голоса: «Бедный русский! Остановись!» Оглянувшись, видел он «людей, закрывших лицо руками… они мчались и падали… они в крови». В зарисовке 1918 г. «Колосья» писатель ужасался голоду, заставлявшему одних воровать хлеб на поле, а других – охранять его с винтовками и самопалами, нацеленными на голодных: «Хлеб… не будет более волновать нас мирными поэтическими образами: вещи изменили смысл, а люди потеряли его».
«Революция пришла не в праздничном уборе, а пришла как запыленный боец… Если бы социалистический строй расцвел, как в сказке, за одну ночь, то Грин пришел бы в восторг. Но ждать он не умел и не хотел»[1], – писал впоследствии один из самых преданных его поклонников в советской литературе – К. Паустовский. Сегодня, однако, очевидно, что романтиком по отношению к новой социальной действительности был именно Паустовский. Проживи Грин чуть дольше, он дождался бы еще большего голода и озлобления: в 30-е годы крестьян опять излавливали на поле «с винтовками» и надолго упрятывали за несколько «украденных» колосков в концентрационные лагеря…
Он был поистине добрый человек, ему претила всякая жестокость, вспоминал о Грине его старый приятель, литератор и журналист Н. Вержбицкий, рассказывая, как Грин, прочитавши одну его газетную передовицу, пристально посмотрел ему в глаза и возмущенно спросил по поводу фразы, звучавшей двусмысленно: «Ты одобряешь матросов, которые привязывают камни к ногам офицеров и бросают их на съедение рыбам?»[2]
Социальная оппозиция Грина была оппозицией не романтическим идеалам социализма, но реальному «крушению гуманизма», нараставшему после революции и все более остро ощущавшемуся в культуре. То, что происходило, не соответствовало представлениям писателя о подлинной сущности и задачах искусства, делая его собственное искусство на глубине своей острополемичным, не принимающим прямолинейной идеологизации, «социального заказа», плоского бытописательства, пропагандистской фактографии. Следы этой полемики, помимо общей направленности его прозы, о чем мы еще будем говорить, разбросаны по многим страницам гриновских произведений, обычно – в виде лаконичных, но очень метких и язвительных «вкраплений» авторского голоса.