Едва он со мной поравнялся, я тоже вскочил и так удачно стукнул его в спину, что он опрометью перелетел через порог и повалился ничком в грязь подле водопойни. Я подбежал к нему и, придавя его в спину ногою, сказал:
— Лежи здесь, злая лягушка, проклятый
Пришед на двор, я нашел все еще слезящую Ликорису, взял ее за руку и, введши в избу, сказал:
— Утешься. Будем обедать одни. Брат твой не стоит не только есть, но ниже смотреть на свет божий! Ты меня любишь? Она устремила на меня глаза, в коих изображалось нечто странное: какая-то робость, недоумение.
— Ты об этом спрашиваешь? — сказала она. — Разве уже начинаешь меня не любить?
— Так оставим, — прервал я, — твоего глупого брата и отправимся одни в Варшаву. Мы будем с тобою неразлучны, а потому и сердца наши будут нераздельны. Неужели приятно будет тебе — тебе, которая составляет единственную прелесть жизни моей (Ликориса поверглась в мои объятия), единственное благо, которого так стремительно и так тщетно искал я, — неужели тебе приятно будет в продолжение дороги видеть, может быть, пять таких явлений или и больше? До сего дня брат твой был покоен; но рассуди, когда он взбесился, подозревая только тебя в любви ко мне, что ж будет, когда взаимная любовь наша сделалась ему теперь очевидною? Решайся, Ликориса!
— Я клялась любить тебя и готова следовать, куда поведет меня рука твоя!
Я призвал хозяина и Никиту, вышли под навес, вынули все пожитки Хвостикова, которые хозяин дома взял на свой отчет, запрягли лошадей и, севши в повозку бок о бок с Ликорисою, рука в руку, оставили деревню, где Хвостиков, как узнал я от работника еще прежде, покоился крепким сном, побежденный более водкою, нежели кровопролитным боем.
Кто опишет наслаждения любви, которою мы одушевлялись! Мы ехали остаток дня и, остановись на ночь в селении, погрузились в сладкий сон. Я не прежде открыл глаза, как лучи солнечные начали печь лицо мое. Я нежился в приятной дремоте и мечтал о своем настоящем и будущем счастии. Вдруг раздается охриплый голос Никиты, затянувшего песню!
— Как тебе, Никита, не совестно, что ты только беспокоишь людей и не даешь спать со своим воем! какие теперь песни?
— Прошу не погневаться, милостивец, — отвечал он. — Я думал, что и сударушка твоя не спит, а на досуге пустились вы оба в богопротивное дело!
— Какое же, например?
— В рассуждение!
— А почему бы рассуждение было дело богопротивное?
— Самое негодное! что ты и взаправду, Гаврило Симонович, разве я совсем неграмотей? Прочти-ка ты все десять заповедей; нигде не сказано: не рассуждай украсть, не рассуждай убить человека! Там стоит просто: не крадь, не убивай. Правда, как глупому уму моему сдается, тебе не худо бы было немножко поразмыслить вчера ввечеру, именно так: «Я молод, девушка также молода и хороша. Черт весьма силен, и чернецов соблазняет, то как не соблазнить меня!»
— Ты, Никита, не кстати оказываешь свою ученость; пожалуй, перестань!
— Ничего, — отвечал он, сгоняя мух с лысины. — Я только хотел прибавить, что вчера ввечеру не заприметил я, чтоб ты охотился размышлять, а сегодни уже поздо!
Я согласился с мнением премудрого Никиты, и спокойно все продолжали путь наш. Дни проходили мирно и весело. Жизнь наша, сказавши по-стихотворчески, текла, подобно светлому потоку, стремящемуся по сребристому песку между берегов цветошных.