— Ликориса! — вскричал я, подобно ей проливая слезы. — Благодарю всевышнему, что тебе не взошло на мысль сделать меня злодеем, убийцею, разбойником, зажигателем и отравителем! На все бы готов был, лишь бы не встречать более огорченного взора твоего, прелестная! Так! клянусь быть твоим супругом! Но как в образованном народе никакая страсть не может извинить преступления, то и мы обязаны согласоваться с постановлениями. По прибытии в Варшаву займу я место при князе Латроне, войду в любовь к нему и при удобном случае, открыв все, с благоволения его потребую разводной с моею княгинею, получу без всякого сомнения, и тогда, не опасаясь ничего, торжественно нареку тебя моею супругою княгинею Чистяковою!
Ликориса, как бы от сна пробуждаясь, с тихим, нежным, сладостным вздохом приподняла меня, прижала к сердцу, и мне казалось, что новая жизнь, новая прелесть, новая нега разлились в ее взорах, на щеках ее, на губах, во всем существе!
Вышед из рощи, мы возвратились на квартиру. Когда первое упоение прошло, когда осушились слезы Ликорисы, когда я несколько мог отдельное понимать свои чувства, кажется, совесть моя говорила мне: «Едва ли, Гаврило Симонович, ты не пошлый дурак, и едва ли почтенная Ликориса не изрядная плутовка!»
Прежде нежели приступлю к дальнейшему описанию жизни моей, по связи происшествий должен упомянуть о Пахоме. По сказанию крестьян деревни, Пахом сей за месяц до нашего прибытия у них явился. Он был уже старичок, с большим на спине горбом, черный засаленный платок покрывал половину лица его; ибо, по сказкам его, будучи некогда изрядный молодец, он лишился глаза и нескольких зубов на сражении, происходившем в Москве на Неглинной[56]
между шубниками и железниками, с одной, а семинаристами Московской академии — с другой стороны. Пахом чудеса рассказывал о сей достопамятной баталии, которая еще была бы кровопролитнее, если бы полицейские драгуны, бог знает для чего, не вмешались в нее с нагайками. Обе стороны возвратились в свои границы, обремененные богатою добычею, именно: семинаристы — клочьями от бород купеческих, а сии — косами противников, латинскими букварями и богословскими диссертациями. Пахом ходил на деревяшке, ибо когда-то лишился правой ноги, а на левую хромал. Питался Пахом трудами рук своих, именно: бренчал на бандуре под крестьянскими окнами и тем размягчал сердца самые нечувствительные. Под звук своей бандуры певал он песенки всякого рода: сельские и городские, мирные и военные, набожные и любовные; и таким образом, угождая старикам и в поре людям, старухам, бабам и девицам, он от всех получал благоволение и подаяние. Каждый праздничный день Пахом являлся у ворот старосты с своею бандурою, играл и плясал до тех пор, пока не соблазнятся тем собравшиеся крестьяне и крестьянки и не начнут подражать ему. Правда, деревяшка и хромая нога несколько его затрудняли в пляске, но он не унывал, и такое его удальство отменно нравилось жителям. Они единогласно уступили ему полуразвалившуюся избушку, которой последняя хозяйка умерла от частых явлений покойного мужа ее, которого она мучила всякий день от сумерек до восхода солнечного; а он — с сего времени до сумерек утешался в шинке. Итак, переходя беспрестанно от утешения к мучению и от мучения к утешению, — он навеки утешился. Избушка эта стояла на выгоне, и всякий не смел ночью подойти к ней, страшась увидеть совокупное явление мужа и жены. Но веселый нищий, так обыкновенно все в деревне величали Пахома, был не труслив и спокойно почивал в благоприобретенном своем имении. Узнавши его и образ жизни, я сам утешался, видя кувыркание сего получеловека, и не мог не принести теплой, благодарной слезы милосердому богу за его дары ко мне. «Как, — думал я, — и я дерзаю иногда роптать на твое провидение, творец правосудный! У меня целы глаза, руки, ноги, я весь здоров и крепок, а бывал недоволен и плакал от малодушия, между тем как сей калека поет и пляшет!»