Конечно, если больная индивидуальность настолько далека от обычной, что вся действительность превращается для нее в какой-нибудь чудовищный кошмар или смутный хаос, если эта личность уже не в состоянии объединять свой опыт в какие-то яркие кристаллы, а, наоборот, сочетает их в не понятные никому, ничего не говорящие таинственные комплексы, то, при прочих нормальных условиях, художник перестает быть художником, а становится для всех окружающих душевнобольным. Однако граница здесь очень неустойчива. Больной художник часто оказывается чрезвычайно ценным общественным аппаратом.
В самом деле, мы на каждом шагу встречаемся с выражением: болезненная чуткость. Болезненная чуткость может выражаться вообще в чрезвычайной нежности и подвижности нервно-мозговой системы, чрезвычайно сильной реакции на всякое внешнее возбуждение, в своеобразной гиперестезии (повышенная чувствительность) и гиперальгии (повышенная болезненная чувствительность). Уже это, конечно, делает художника, «страдающего» такими болезнями, вместе с тем и чрезвычайно тонким наблюдателем. Правда, наблюдения его соединяются иногда с такой остротой и внутренней болью, что мешают художнику быть объективным. Здесь тоже есть определенная граница, но до этой границы — если художник не теряет своего творческого и наблюдательного равновесия — гиперестезия может сыграть весьма большую службу и даже, как я думаю, является основой всякого художественного творчества вообще. Но этого мало. Ненормальность наблюдательности может выражаться не только в общей ее повышенности, но в повышенности ее к каким-нибудь определенным явлениям жизни. На этом зиждется отчасти и разделение художников, скажем, на живописцев, музыкантов, литераторов и т. д., отчасти — деление их по жанрам внутри каждого искусства и — это гораздо важнее — по восприятию с особенной чуткостью, радостной или печальной, определенных нитей в общемировой и в общежизненной ткани. Они как бы химически выделяют в самом процессе своего художественного наблюдения одну сторону жизни из общего конгломерата. В результате получается, конечно, известная односторонность, но эта односторонность потом может быть восстановлена в жизни общества пополнением такого художника другим материалом, зато данный-то материал окажется, так сказать, художественно аналитически выделенным, и в общей всечеловеческой лаборатории, для которой работает художник, это имеет огромнейшее значение.
Больной художник, при известных условиях и в известных границах, может оказаться бесценным и совершенно незаменимым художественным аппаратом. Надо только всегда помнить, что его необычайная оригинальность, давая свои благотворные результаты, пополняя культурную сокровищницу общества, в то же время, конечно, приводит к односторонностям и нуждается более, чем творчество так называемого здорового художника, в критической работе общества над его даром. Но невольно возникает вопрос: как же сочетать этот, по-видимому, верный индивидуалистический подход с подходом социальным? В самом деле, с нашей точки зрения каждый художник является выразителем определенного класса или, что бывает чаще, определенной группы общества в данном веке, в данной конкретной обстановке.
Одним из интереснейших вопросов является как раз вопрос об этих неожиданных совпадениях социального и, так сказать, индивидуально-психиатрического подхода к писателю. Например, болезнь Гоголя есть, несомненно, болезнь, которая, вероятно, может во всех деталях быть выраженной терминами психиатрическими, именно как истерическая болезнь. Но в то же время эта истерическая болезнь есть очень важный кусок истории литературы, история же литературы есть, в свою очередь, кусок закономерно развивающейся истории общественности. Как объяснить такое совпадение? Вспомните Успенского. Не ясно ли, что болезнь Успенского совершенно логически вытекает из всего положения Успенского в русском обществе, что его крушение с кошмарными представлениями «Глеба» и «Ивановича», можно сказать, художественно заряжает собою все мучительные искания его на путях разлагающегося народничества. Разрешение этого вопроса, столь важного для понимания социальной роли Андреева, вовсе, однако, не настолько трудно. Дело в том, что общественность, то есть требования определенной эпохи подыскивают себе в мире индивидуальности наиболее подходящий аппарат для своего выражения.
Биологическая статистика, если бы она была достаточно развита, наверно, доказала бы, что каждое столетие, даже каждое десятилетие обладает приблизительно одинаковым количеством психофизических типов, в том числе и крупнокалиберных, но в одни эпохи выдвигаются одни типы, в другие — другие. При этом создается кажущееся совпадение устройства биологической ткани и социальной.