Валерий Яковлевич Брюсов вступил в нашу литературу остро и знаменательно. Конечно, не личность его вызвала перелом в этой литературе, а переломом в настроении интеллигенции определилась его личность. Я даже скажу больше: перелом, происшедший в настроениях нашей интеллигенции, не совсем соответствовал природе Брюсова, и — живи он в другое время — он, может быть, вольнее развернулся бы. Брюсов-поэт — продукт своего времени, как всякий поэт, но продукт, не лишенный противоречий и по природе своей, повторяю, предназначенный к другому пути, чем продиктованный ему обстоятельствами.
Чем была литература брюсовской эпохи? Она ознаменовала собою своеобразный социальный процесс. Русская разночинческая интеллигенция, недавно разбитая самодержавием, потеряла свою народническую идеологию. После смутных и тяжелых 80-х годов она начинала приходить в себя, ласкаемая новым солнцем, увы, солнцем капитала. Колупаевы и Разуваевы превратились в меценатов. Из растущей мошны они охотно швыряли деньги на театры, поощряли художников. Они являли собою несколько неуклюжих русских Медичисов и Карнеги. При дворах миткалевых магнатов и биржевых тузов собирались поэты, музыканты, художники кисти, и русский «джентельмен», которого так удачно изобразил в комедии этого имени Сумбатов-Южин, гордился европейским покроем своего платья, своих мыслей, своей квартиры и окружавшего его общества. «Покровительствуя» культуре, российский капитал, кроме того, — и это важнее, — вызвал к жизни многочисленную служилую интеллигенцию, дал ей работу, дал ей «хороший заработок». Появился большой слой богатой или зажиточной интеллигенции, кормившейся около капиталистического класса. Эта интеллигенция — инженеры, врачи, адвокаты взапуски с меценатами устремлялись меблировать свою жизнь на западноевропейский лад и проводить свои досуги с изящной утонченностью. Идеологическая интеллигенция приобрела, таким образом, широкую возможность творчества. Но, конечно, к ее новой аудитории устарелое народничество никак не подходило — и потому, что было устарелым, и потому, что было народничеством. Было немного таких интеллигентов, которые уже ощущали на себе притяжение противоположного капиталу полюса, пролетариата. Массы интеллигенции и ее художественные корифеи остались под влиянием капитала.
Было бы, однако, в высшей степени грубым сделать отсюда заключение, что в искусстве 90-х годов царил дух капитализма. Ничего подобного. Капитализм не искал в искусстве апологетов своей сущности. Он знал, что сущность эту с точки зрения идеалов защитить трудно, да и не нуждался ни в самооправдании, ни в оправдании перед другими. В эти годы он чувствовал себя молодым и сильным, трезвым и наглым. От интеллигенции он ждал прежде всего широко поставленных развлечений, хотел, чтобы она узорно позолотила ему его быт. Интеллигенция пошла на это. Минуя какие бы то ни было капиталистические тенденции, она прибегла для этого к нейтральным краскам, больше и прежде всего к теории и практике чистого искусства. Ведь это и есть, в сущности говоря, беспредметный узор.
Но российская интеллигенция была заряжена слишком большим зарядом идейности и даже идеализма, чтобы героический подъем 60-х и 70-х годов — наследие Белинского и Герцена, — а затем острое метание и скорбь 80-х годов сразу заменились песнью звонкоголосого кастрата. К этому присоединилось западное влияние. Французская поэзия расправила свои символические паруса. Французский символизм был отражением некоторой дряхлости буржуазии. Изысканный по форме, как продукт сверхкультуры, перезрелой цивилизации, он брал за содержание явления подсознательной области, мистики, и старался уложить их в так называемые символы.
Ничего от этой сверхкультуры в России на самом деле не было. Поэтому наши символисты, заимствуя деланную утонченность французов и их поэзию намеков и интуированный полубред, вносили в него иногда довольно жизнерадостное содержание. Но эта жизнерадостность представителей молодого народа, придавая свой привкус, тем не менее из приличия сдерживалась, и румяные лица разрисовывались в бледную маску французского символического Пьеро. Таким образом, на первом плане интеллигенция 90-х годов ставила изысканность формы, на втором плане — загадочное и выспреннее содержание, густо смешанное с заимствованным у Франции культом пороков и извращенности.
Брюсов был одним из первых среди русских поэтов, почувствовавших внутренне этот поворот. Он не только понял, но именно почувствовал, что пришло время для поэзии, для стиха, что можно свободно развертывать мастерство как таковое, что можно вместе с тем наполнять эти мастерские рамки самыми причудливыми образами. Царство мастерства и чудодейства вновь началось, и Брюсов выступил как молодой мастер-чудодей. Он любил тогда покривляться, как Маяковский или Бур-люк двадцатью годами позже.