Вот иду я возле опушки дремучего леса и края ярового под вечер. Уже начинали косить овес, брать лен, гречиха сморщилась и потемнела, пустое оржанище покрыто рано табунящимися грачами. Опять я запоздал, и домой мне до ночи не добраться. Придется, думаю, ночевать в копне или где-нибудь по соседству в деревне. Под защитой своей собаки и охотничьего ружья везде я себя чувствую как дома и очень даже люблю такие случайные ночевки где-нибудь. Повертываю к маклаковской вершине, за которой должны быть Маклаки, и вдруг вижу, из леса в поле высовывается длиннейшая пика.
– Кондрашкин, ты? – окликаю я.
– Я! – отвечают мне из леса. – Не бойся.
Выходит маленький мужик с длинной пикой. На голове у мужика рваный картузишко, бороденка жидкая, нос сплюснут, будто кто-то хорошо дал по нему кулаком, ноздри спирально закручены, и при всем этом мизерном виде в руках страшнейшая пика славяно-варяжского стиля.
Солнце еще не село, еще видны на поле трудящиеся спины с темными пятнами пота на белых, прилипших к телу рубахах. Все так серьезно, так значительно, и вот зачем-то курносый мужичок с пикой.
Я не раз с ним встречался и, бывало, любопытствовал.
– Кондрашкин, – спрошу, – на что тебе пика?
– А как же, – отвечает он, – нынче народ хам!
И, право же, совсем неглупые, серые, холодные глаза выглядывают из-под его рыжих бровей. Дело в том, что Кондрашкин уже начальство, он полесовщик. С него начинается вся бесконечная цепь начальствующих лиц. Вид его, конечно, мужицкий, но вот уже пика и это хождение в лесу, когда все работают на поле. Как самый нижний и ближайший к молоку шарик сливок все-таки есть уже жировой шарик, так и Кондрашкин – начальство. Ему не легче от этого. Все простые люди, отработав день, могут жить беззаботно: хватит сил – веселись, уморился – спи. А Кондрашкин всегда должен быть настороже, ему вверен лес. Обыкновенный человек другой раз потянется и скажет: «Хорошо все-таки жить на белом свете крещеному человеку». Кондрашкину потянуться нельзя. Ему не легче… Конечно, есть кое-какая выгода, – без этого нельзя, – но тут суть-то не в выгоде, а в мыслях. Кондрашкин думает по-своему, а они – по-своему. Кондрашкин – начальство…
Когда я гуляю возле маклаковской вершины и иногда, восхищенный синевою лесов и ветром разноцветных полосок хлебов возле далекого сельца с колокольней, вдыхаю смолистый лесной воздух и бываю иногда готов уже признать, что где-то, вне меня, все соединено в одном, – неожиданное появление Кондрашкина с пикой меня останавливает. «Нет, – думаю я, – то, что меня восхищает, есть мой собственный мир, художество, так сказать, специальность, а вот этот человек – совсем другое. И нет тут никакого соединения: то – художество, а те – Кондрашкин с пикой».
– Кондрашкин, бог тебя знает, ноздри твои как-то не так улажены, – говорит старый дед-полевик.
Мы сидим возле леса на мягких зеленых моховых подушках.
– Ноздри, – отвечает деду Кондрашкин, – вывернуты и перекручены не один раз, от боя такие ноздри.
– Кто тебя бил, за что тебя били? – спрашиваю я.
– Народ, – отвечает Кондрашкин. – Знаешь, какой теперь народ: хам! Сидел в лесу, грелся у костра. Подходят двое, заводят разговор. А сзади еще двое подходят – и цап-царап! Схватили за плечи, повалили. Пику об голову четыре раза сломали. Вылежал в больнице два месяца. Вот отчего у меня ноздри, бог их знает, какие-то…
– За что же тебя били?
– Что лес стерегу.
– Не может быть!
– Нет, может быть. У них на меня в носу. Им мною пахнет.
– А как же я ночую в лесу?
– С собакой ничего. А без собаки попадешься, тоже зацепят. Хам стал народ… Пойдем лучше ночевать ко мне в пуню.
Ночевать в пуне на сене… Я согласен. Мы прощаемся с полевым дедом. Сухие открытые поля с копнами, возами, бабами и мужиками остаются у нас за спиной. Мы вступаем в мрачное царство Кондрашкина, в вечерний лес. Уже просыпаются ночные птицы. На небе узкой лесной просеки уже чертят короткие линии летучие мыши. С открытых полей еще доносится хоровая песня; здесь только пика Кондрашкина шевелит листву.
Тихая, теплая и звездная ночь. Пахнет сухим сеном.
– Ну, иди! – слышу я впереди себя голос Кондрашкина. – Идешь?
– Иду!
Мои протянутые вперед руки нащупывают что-то огромное.
– Телега, не наткнись…
Я повертываю налево и опять натыкаюсь.
– Сани, держись посередке.
Там, откуда тянет сеном, вдруг приглушается голос моего проводника, и сам я через два шага не вижу звезд, вокруг кромешная тьма и шорох сена.
– Ну, иди! – слышу я голос где-то высоко над собой.
Ползу по сену на голос. Ложусь в приготовленную ямку. Как большую отраду, вижу в выломе ворот звезду.
Запах сена душит. Сухие былинки колют везде и щекочут. Тьма непобедимая: смертным грехом считается спичку зажечь. То ли дело дремать где-нибудь на поле или на лесной лужайке, прислониться к сухой копне.
Не спится. Я опять говорю Кондрашкину.
– Неужели так-таки и изобьют, если в лесу ночевать?