Дверь была открыта. Без стуку, а может и стучал, да где уж тут расслышишь, вошел Степа.
Степа один из верных и преданных, но без всякого «поползновения», очень бедный, и очень тихий, и очень ласковый – одно имя «Степа».
Степан был единственный с воли свидетель Ноннина чуда.
– Степа! – воскликнула, – Степа, вы видите там! – и она протянула руки к чудесному подоконнику.
– Петушок, – сказал Степа, – откуда это у вас, Антонина Алексеевна?1
Но только что Нонн, перебиваясь словами, начала о солнце, о солнечных яйцах и как священник поцеловал ей руку, вся комната вдруг наполнилась едким дымом: солнце красной лучиной палило красные перья петушка, прожигая до его нежного цыплячьего мяса.
Я знаю, у Нонн уж мелькала задняя мысль зажарить петушка и накормить голодного Степу. Но закутанные паленым пером и Нонн и Степа, без всякой мысли, пристыли к месту. А когда дым рассеялся, смотрят, а на подоконнике ничего, и даже пеплу не оказалось – один гладкий блестящий камень.
Чудотворное солнце творец, но ты же и губишь! Не всякому и не во всякое время дано видеть и испытать на себе силу твоего огня – в розовое окрашенные голубые звезды!
«В сияньи голубом»*
А какой рай Божий открыл нам московский доктор Михаил Степанович Зернов (1857–1938). Впервые мы попали на Кавказ. Нам, с нашей верхотуры – наша комната в новом здании санатории на 3-м этаже – прямо в окно: Бештау, Бык, Верблюд и, никогда не прояснится, день и ночь в беспокойных туманах Машук.
Мы приехали в Ессентуки в ясное августовское утро; помню особенный свет, тепло, сторожевые, распростертые по горизонту горы, я смотрел и, глядя, видел – вспоминая, как после долгой разлуки. И вот мое первое чувство: рай Божий. Среди этой райской благодати начинается наша жизнь, а срок ее – санаторный: 6 недель. И пройдут незаметно – одна за другой с открытыми глазами.
Ессентуки – ближайшее соседство: Пятигорск. В Пятигорске неизменна волнующая память: Лермонтов. В этой живой памяти и колдовство и чары: я ощущаю его глаза, его слух, его голос, как свое.
В лунные ночи, а эти осенние ночи и тихи и тревожны, земля, натрудившаяся, отдыхает, каменеют ее черные тяжелые горбы: Бештау, Бык, Верблюд и, дымясь мерцающим туманом, уносится Машук –
И я чувствую его, моего звездного обреченного спутника, – в блестящий кремнистый путь…
А что вы думаете, быть бы было Лермонтову в наше время, и был бы он нашим соседом на 3-ем этаже, где теперь, сияющая счастьем, учительница Надежда Павловна. Наше время – война, канун революции и революция – какое место Лермонтов? В газете его печатали бы на Рождество и Пасху… и вернее, и вовсе не печатали бы: уж очень своеволен и своедумье ни на какую мерку – «не понятно», «не понимаем!»1 Иванов-Разумник – в своих «Заветах»2 и «Скифах»3. Но на «Заветах» не больно разойдешься. А стало быть, случись беда, надо лечиться, – единственный выход: подать прошение в Хлебный переулок, № 9 доктору М. С. Зернову.
Создание санатории в Ессентуках – один из основных камней в памятник М. С. Зернову.
В первый раз мы попали в санаторию Зернова через петербургскую нашу знакомую, зубную врачиху Л. А. Сахновскую. С вокзала мы было сунулись к А. В. Тырковой, и где потом жила Тэффи, но оказалось, такие цены, хоть в Петербург обратно. Мои литературные дела с войны резко изменились: М. И. Терещенко, настроенный «все для войны», ликвидировал издательство «Сирин»4, где меня печатали, и началась моя заброшенность, я очутился в категории «редкого и случайного заработка». Да, хоть назад возвращайся.
Но ведь по самой затее М. С. Зернова, за что имя его поминается и еще вспоминается, нам и было место в его санатории санатория и строилась для безымянной учительницы Надежды Павловны, для зубной врачихи Л. А. Сахновской, среди петербургских зубных светил, как вовсе не существующей, и для всякой литературной шпаны, людей затертых, «обойденных»5 и неудачливых – «редкого и случайного заработка», которым и не снился этот рай Божий – Ессентуки. Так оно и было, в Петербург нам не пришлось возвращаться: в санатории Зернова оказалась свободная комната, и мы устроились за очень сходную плату в новом здании санатории с видом на горы и Лермонтовским, блестящим сквозь туман кремнистым путем в лунные ночи.
И только ветер. Я не знаю, когда, в какой час и где, на какой из гор его начало: он подымался раньше, чем отпирались ванны и открывались источники и до вечерней зари полыхал над парком и вдоль по «пустыни» между гор. Не доглядишь: влетит – в высоте ему любо – и выдует все мои рукописи; хорошо еще на подоконник, у нас есть небольшой балкон, а то возьмет и лист за листом, играя, закрутит в трубку, не успеешь, и все очутится за окном.
На ветер я пожаловался Короленко.