Что же касается Леонова, Федина, которых я знаю мало, или Суркова, Поликарпова, которых я совсем не знаю, то к ним я не могу звонить. Да и кроме того, если Федин мог сказать Вам, что «это трудное дело, ведь вот Горьким не продлили» — о чем тогда говорить?
Сравнивать мое положение с положением наследников Горького, — это походит на издевательство, — хотя это и не похоже на Федина. Казалось бы, что Федин или любой другой настоящий человек, настоящий писатель должен был бы сказать Вам в ответ: конечно, мы должны этого добиться.
А если бы этот человек был еще и искренен и мужественен, то он должен был бы добавить: мы все виноваты перед Булгаковым.
Все знают, что Булгаков исключительно талантлив, что литературная жизнь его была так тяжела, так невыносимо тяжела, что и умер он в результате всех своих потрясений. Так говорили Булгакову в лицо все лечащие его врачи.
Все знают, что Булгаков всего себя отдал (если говорить громкими словами) родине, родному искусству, родному театру. Он отказался от заграницы, когда ему это предложил Сталин. Он работал без передышки, без отдыха 20 лет, бросив свою профессию врача в 1919 году для того, чтобы стать писателем. И он, действительно, стал замечательным писателем. А кроме того, он все время еще работал то актером, то режиссером, то газетным работником, то консультантом-либреттистом. Он работал каждую минуту, не щадя себя, не отдыхая. Когда в 1936 году, в один день у него полетели три пьесы сразу (Мольер, Пушкин, Иван Васильевич), он принялся за учебник истории. Это был человек несгибаемой воли и мужества.
И Вы хотите, чтобы я сейчас звонила к людям, равнодушным людям, мало мне знакомым, и просила их о милости. Нет, родной мой, тогда не нужно ничего!
Я считала, что если есть у нас справедливость, то она должна, наконец, быть распространена и на Булгакова, пасынка в своем отечестве. Я думала, что если я обращусь к двум близким мне людям, к Вам и Александру Александровичу, с дружеской просьбой помочь мне добиться этой справедливости, то Вы избавите меня от унизительной роли вдовы-просительницы.
Я надеялась, что, имея письмо Литературной комиссии (которая, не в укор ей будь сказано, так ничего и не сделала за 15 лет, прошедших со дня смерти Булгакова), письмо из МХАТа и мое официальное заявление в ССП, — я верила, что Вы все, такие всесильные с моей точки зрения люди — в моем деле — добьетесь справедливого удовлетворения моей просьбы.
Что нужно для этого (казалось мне): час времени для того, чтобы написать горячее, заинтересованное, убедительное ходатайство в Правительство, и согласие какого-нибудь более свободного, чем Вы оба, писателя поехать с этими бумагами и проявить настойчивость для получения ответа, возможно более скорого. Я пишу об этом, так как с 1 января все мои наследственные права уже закончились.
Я понимаю, что все это отнимает у Вас время, но что мне делать, ведь случай этот единичный, ведь если бы по отношению к такому талантливому и работоспособному писателю, как Булгаков, была проявлена раньше справедливость, — ведь мне не пришлось бы просить о продлении.
Я предполагала, что, может быть, Тихонов, бывший друг, или Михалков, который очень хорошо относился к Булгакову, согласятся сделать это.
Простите меня, дорогой Самуил Яковлевич, если это письмо доставит Вам неприятные минуты. Ужасно то, что Вы, все Вы, никогда не поймете меня, так же, как сытый никогда не поймет голодного. Когда я слышу по радио (теперь, в последнее время, особенно часто) или читаю в газетах, как перечисляют всех, кого будут издавать в 1955 году, я почти всегда дохожу до слез, иногда впадаю в ярость. Ведь я дала ему клятву перед его смертью, что я добьюсь издания. Перечисляются все: талантливые и бездарные, свои и чужие, искренние и лживые, нужные и ненужные, такие, которые были, есть и будут любимы и уважаемы всегда, и такие, о которых, через год или через 10 лет, скажут что-нибудь вроде как о Сурове...[716]
— словом, все.Нет только одного имени, светлого, чистого имени Булгакова.
В чем вина Булгакова? В бесстрашной правде, которую он считал своим писательским долгом говорить прямо, — больше ни в чем. Кажется, Эренбург сказал на съезде: воображаю, как бы встретили на улице Воровского Маяковского с его первыми стихами! А я добавлю: и Салтыкова-Щедрина и Гоголя!