Фортунат Модестович, хотя громко шутил и хохотал, видимо, остался недоволен здоровьем Варвары Ниловны. Не велел ходить, потому что у нее сильно опухли ноги, и советовал как можно больше быть на воздухе, не боясь свежести. Маргарита говорила с Вавой особенным, нарочито медовым голосом, осыпала ее любезностями и ласками, как говорят с детьми и больными и вообще с людьми, которые уже ничем не могут тронуть, не могут сделать ни худого, ни хорошего.
Маргарита, не стесняясь, говорила о своей беременности, это немного удивляло Ваву, и смущало и очень интересовало Васю. Прежней брезгливой щепетильности в Маргарите не было и следа. Вася глядел на ее широкий стан, соображал, как это все будет, и почему она так равнодушна, и не радуется, что родится ребенок, и не огорчается, что она теперь такая тяжелая и некрасивая, и что ребенок, когда родится, будет плакать.
Уходя, Маргарита спросила:
– А что, от Нюры имеете известия?
– Она редко пишет, – сказал Андрей Нилыч.
– В последнем письме она говорила мне, что разочаровалась в этих курсах, бросила их, кажется. Занимается какими-то переводами, компиляциями… Глухо так пишет. Но настроение довольно неровное, порой даже озлобленное…И с теткой что-то не ладят.
– Да… Уж не знаю, право, – сухо сказал Андрей Нилыч. Разговор ему был неприятен.
Вава не обедала, у нее случился небольшой припадок удушья, но потом прошел. Вечер спускался тихий, не по-мартовски теплый, и Ваву после обеда, в кресле, укутанную, вывезли на балкон. Андрей Нилыч отправился к баронессе, ему любопытно было увидать и Радунцева. Вася заботливо подвинул кресло ближе к ступеням, где видно было шире, откуда белело вечернее, весеннее море.
– Ты не простудись, Вавочка, – говорил он с серьезной вежливостью. – Вон, ты бледная.
Но Вава была не бледная. С лица ее сходила обычная желтизна, оно бледнело и немного удлинялось. Глаза были окружены не коричневыми, а голубыми тенями, смотрели открыто, спокойно и глубоко. Светлый, мягкий платок, едва накинутый на голову, нежно касался ее щек.
– Вава, смотри, как сегодня! Небо зеленое-зеленое и такое высокое, что голова кружится! Ой, как хорошо бы туда, до самого дна небесного долететь! Да, Вава?
– Ты сам говоришь, что голова закружится.
– Нет, у меня бы не закружилась. Все хорошо, Вава, правда? Вот мне хорошо, что я хочу ко дну небесному, и мне кажется, что непременно я долечу.
Он задумался.
– Вава, – сказал он вдруг, немного другим голосом, точно вспомнив. – Я тебе хочу сказать о чем-то. Дядя и Маргарита, и Фортунат Модестович утверждают, что тебе нельзя этого сказать, что ты очень огорчишься, а я не понимаю, почему? Мне кажется, что ты не огорчишься. Можно сказать, Вава?
Он сидел на ступенях у ее ног и смотрел ей в лицо, белое, чистое и красивое.
Вава чуть-чуть улыбнулась.
– Я вижу, я знаю, о чем, – сказала она спокойно. – О… генерале что-нибудь? Конечно, скажи!
– Вот, я и говорил, что можно! Помнишь, тогда, давно, ты огорчалась, что Катерина служит у генерала, и думала, что он ее отпустит, если тебя любит и женится на тебе. А он ее не отпустил и опять привез. Они уже у баронессы. Вот и все.
– Что ж? – сказала Вава серьезно. – Генералу трудно ее отпустить. Он к ней привык, она так знает, что ему подать и сделать. Зачем же требовать от человека то, что ему трудно? Я давно знала, что он приедет с Катериной. Ему без нее трудно. А мне это одинаково нравится, это тоже хорошо.
Вася немного даже был удивлен простотой слов Вавы. Он поднял глаза и пристально на нее посмотрел. Но лицо ее по-прежнему было ясно и точно действительно все это казалось ей хорошим. Вася обрадовался.
– О, какая ты стала, Вава! Как я тебя люблю! Я не знаю, что ты думаешь, а все-таки понимаю. Вот именно – хорошо! Все хорошо, самое разное хорошо, если его до донышка понять! Я тебе скажу, в стихе этом вчерашнем, я и сегодня его пел четвертый глас, – так там разное, точно две нитки вьются и все к кончику сближаются, сближаются, истоняются – и в одну переходят, в одну ноту, и в этой ноте их концы, один их конец, потому что из двух стала одна. Вот я тебе спою. Ты подремли, а я тебе все стану петь. Я долго буду петь, и тихонько, тихонько…
Невинные и живые ароматы дышали кругом. Первые цветы просыпались к жизни, первые почки раскрывались, земля влажнела и давала дорогу всему, что вставало из нее, что просыпалось, хотело дышать, и дышало, чтобы потом заснуть, – что умирало в ее темноте, уходило из нее – и умирало под солнцем, и возвращалось, возрождалось в ней. Миндали без ветра роняли ослабевшие лепестки своих цветов, длинные, голубые дороги поползли по горам от опускающегося солнца. Тишина была полна шелестом, шепотом, шорохом и шуршаньем бесчисленных пробужденных жизней. Казалось, слышно было, как анемон тянется по дорожке, как почка расправляет свои младенческие листья, словно детские пальчики, и только что родившаяся божья коровка заботливо спешит на соседнюю ветку. Земля дышала и вздыхала, шевелилась и жила.