Что в России клались первые ячейки
Вот это-то я и сказал, отправив печатать письмо Комитета, Гиллеру и его товарищам, говоря им о несвоевременности их восстания. Падлевский слишком хорошо знал Петербург, чтоб удивиться моим словам, хотя и
– Вы думали, – сказал я ему, улыбаясь, – что мы сильнее… Да, Гиллер, вы не ошиблись: сила у нас есть большая и деятельная, но сила эта вся утверждается на общественном мнении, т. е. она может сейчас улетучиться; мы сильны
– Да, любезный друг… однако же… – начал Бакунин, ходивший в волнении по комнате.
– Что же, разве
– Ну, это как ты хочешь назвать; конечно, если взять внешнюю форму… это совсем не в русском характере… Да видишь…
– Позволь же мне кончить – я хочу пояснить Гиллеру, почему я так настаивал на слова. Если в России на вашем знамени не увидят
– Вы будете нами довольны, – говорили Гиллер и Падлевский.
Через день двое из них отправились в Варшаву, третий уехал в Париж.
Наступило затишье перед грозой. Время томное, тяжелое, в которое все казалось, что туча пройдет, а она все приближалась; тут явился указ о «подтасованном» наборе – это была последняя капля; люди, еще останавливавшиеся перед решительным и невозвратным шагом, рвались на бой. Теперь и
Приехал опять Падлевский. Подождали дни два. Набор не отменялся. Падлевский уехал в Польшу.
Бакунин собирался в Стокгольм (совершенно независимо от экспедиции Лапинского, о которой тогда никто не думал). Мельком <явился> Потебня и исчез вслед за Бакуниным.
В то же время, как Потебня, приехал через Варшаву из Петербурга уполномоченный от «Земли и воли». Он с негодованием рассказывал, как поляки, пригласившие его в Варшаву, ничего не сделали. Он был первый русский, видевший начало восстания. Он рассказал об убийстве солдат, о раненом офицере, который был членом общества. Солдаты думали, что это предательство, и начали с ожесточеньем бить поляков. Падлевский – главный начальник в Ковно – рвал волосы… но боялся явно выступить против своих.
Уполномоченный был полон важности своей миссии и пригласил нас сделаться
– А много вас? – спросил я.
– Это трудно сказать… несколько сот человек в Петербурге и
– Ты веришь? – спросил я потом Огарева. Он промолчал.
– Ты веришь? – спросил я Бакунина.
– Конечно,
– Это другое дело.
– В том-то все и состоит, чтоб поддержать слабые начинания; если б они были крепки, они и не нуждались бы в нас… – заметил Огарев, в этих случаях всегда недовольный моим скептицизмом.
– Они так и должны бы были явиться перед нами – откровенно слабыми… желающими дружеской помощи, а не предлагать глупое агентство.
– Это молодость… – прибавил Бакунин и уехал в Швецию.
А вслед за ним уехал и Потебня. Удручительно горестно я простился с ним – я ни одной секунды не сомневался, что он прямо идет на гибель.
…За несколько дней до отъезда Бакунина пришел Мартьянов, бледнее обыкновенного, печальнее обыкновенного; он сел в углу и молчал. Он страдал по России и носился с мыслью о возвращении домой. Шел спор о восстании. Мартьянов слушал молча, потом встал, собрался идти и вдруг, остановившись передо мной, мрачно сказал мне:
– Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович, – так ли, иначе ли, а «Колокол»-то вы порешили. Что вам за дело мешаться в польские дела… Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское – не ваше. Не пожалели вы нас, бог с вами, Олександр Иванович. Попомните, что я говорил. Я-то сам не увижу – я ворочусь домой. Здесь мне нечего делать.
– Ни вы не поедете в Россию, ни «Колокол» не погиб, – ответил я ему.