И под все суды-ряды и пересуды одиноко одинокий звенел бубенчик.
На другой день вернулся Яичкин.
Яичкин вернулся раньше срока.
Не хотел верить: ведь он же оставил Находке ровно десять фунтов хлеба, десять равных кусков хлеба ровно по фунту на день.
– Да столько и гражданское население не получает! – оправдывался Яичкин.
А после всяких споров, когда весь колодез затих, я видел, как выговаривал он Находке, укоряя ее, должно быть, что все десять фунтов сожрала зараз, а не по фунту, как полагалось, потом, спохватившись, бросился собирать с пола все собачье, наклал до верху скороходскую коробку из-под штиблет и поставил на весы.
Весы показали 20-ть!
И уж чего ни делал – и тряс и дул – стрелка оставалась неколебимо: 20! – 20 фунтов.
– Откуда?
Яичкин отказывался что-нибудь понять:
– 10 —— 20.
Это было сверх всякого учёта и не поддавалось никакой регистрации.
Находка стояла на задних лапках, служила, смотрела –
Панельная сворь*
Жил я всегда на самом на верху: видишь с голубятной высоты своей двор и что там, на дворе, громоздь и скрыть дворов петербургских, но чаще – высота такая поднебесная, что ничего уж не видно, никакого двора – ничего-то вниз, а только – прямо в лицо – косматые дымящие трубы да небо да звезды –
Звезды ——
Я только теперь это до боли понял, когда больше не вижу ни неба, ни звезд.
А случается подняться к соседу – и всего-то этажом выше – и все по-другому, и сам я как-то переменяюсь и без крыльев несешься –
«Мучной лабаз – Варгунин – торговый дом стиль – мебель заграничных фабрик» – все это мимо – выше –
Я больше не вижу ни неба, ни звезд, как давно уж не присяду к столу в ясный час утра, когда мысли как огоньки, а душа горяча.
Выгнанный на улицу, с утра на ногах, с мешком в руке я куда-то иду весь пылающий, с сердцем, как огонь, иду
И так всякий день.
На работу? – не-ет! какая это работа, нет! а только затем, чтобы как-нибудь перебыть день и иметь хоть один-единственный свободный час, присесть к столу, но уж погасшим, с тупым проклятием этой судьбе или хуже, с покорством одолеваемого усталью человека
еще человека,
у которого пробивается струнящийся свинячий хвост.
Но она же, жестокая судьба моя, которая выгнала меня на улицу и вконец обескровила и изморозила до кости, и как-то случаем загромоздила домами небо и звезды, она же открыла передо мной окно на улицу.
Я вижу, как по Невскому бегут, как мушки – это беспощадный день ожесточенного от голода и гнета Петербурга с одной упорной навязчивой мыслью схватить, перешагнув всякое «нельзя», какую-нибудь съедобную дрянь, чтобы как-нибудь перебыть день, – и, разрезая мушиный бег, со свистом одинокие несутся автомобили – столько не сгорит керосина или бензина, сколько ненависти и проклятия в этой подхлестываемой бедой шарахающейся, отчаянной, преступной нищете, а тут прямо под моим окном выползает ничем неистребимая панельная сворь, грохочут наглые грузовики в кожаных лоснящихся куртках и не спеша уверенно подъезжают нагруженные мешками подводы, их ломовые рожи, осыпанные мукой, подергивают возжами.
Случилось то, чего так боялась Нюшка, слушая сказки старухи Мыслевны, даже думать боялась, что и с ней такое может случиться, как в сказках, когда Баба-Яга гонялась и настигала и ловила, чтобы на косточках поваляться.
И все это случилось в ранний час утра, когда я с тупым покорством судьбе немилостивой и такой щедрой – ну, разве это не щедрость! – выходил на улицу весь горящий, с открытыми глазами и рвущимся переполненным сердцем.
В один миг я все увидел – а это и длилось один миг – и, сразу попав в теснейший круг, различил все до мелочей мельчайших.
Нюшка в зеленой исстиранной кофте с таким же вылинявшим бархатным вишневым воротником, в черном переднике поверх белёсой юбки, повязанная голубым платком с торчащими за спиной заяшными ушами, босая, стиснув крепко в ручонках коробку, завернутую в белую бумагу, металась по мостовой от панели до панели с криком из последнего крика, ни за что не поддаваясь милиционеру в защитной куртке, который с необыкновенным добродушием, смешно ощериваясь – смешно ведь, такая крохотная чудная девчонка! – гонялся за ней и никак не мог изловить.
А Нюшка ничего не видела: ни этой улыбки, ни смешно растопыренных, ловящих, как в игру играя, рук, – Нюшка, ведь она верила еще в сказки и в игры верила – в кошки-мышки! – металась, как металось в мольбе о пощаде ее маленькое, всжигнутое прямо по живому сердце, металась от Яги или от разбойников, или от кошки и на крик кричала –
этот крик ужасный детский, которого нельзя человеку слышать безнаказно, и если нет никаких возмездий и сама вековая мудрость о карающем роке вздор, я говорю: этот крик – это бешеный яд собачий, который взбесит и самое крепкое человечье мясо – слышите! – завтра ж загрызет от смертельной тоски землю.
– Оставь ее! оставь! – слышались голоса остановившихся прохожих, которые, за кругом стоя, следили за всей этой сказочной и такой правдашной игрой.