— Я вижу, мой юный друг, что эта песня тронула тебя так же, как и всех, кто ее слышал, — сказал Клод Холкро. — Слова и музыка — моего собственного сочинения, и, не говоря уже о том, что стихи ладно скроены, в них есть… как бы это сказать… простота и непосредственность чувства, которые проникают в души слушателей. Даже твой отец не мог устоять перед ними, а уж его сердце столь неуязвимо для поэзии и песен, что стрела самого Аполлона не сумела бы пронзить его. Отец твой в свое время, должно быть, жестоко пострадал от женщины, недаром он так ненавидит всю их породу. Да, да, таковы уж их чары, и все мы в свое время перенесли те же страдания. Но пойдем, мой мальчик, в зале уже собираются кавалеры и дамы, и как нас прекрасный пол ни мучил, а плохо нам пришлось бы без их общества. Но сначала вдумайся еще раз в последние строчки:
Да, на небе наше спасение, а не на том островке суши, о котором я пел и которого никогда не было и не будет. И еще обрати внимание, что в моем стихотворении нет никаких языческих вольностей, которыми Рочестер, Этеридж и прочие проказники любят украшать теперь свои стихи. Мою песню смело мог бы спеть пастор, а служка — подтягивать ему. Однако вот досада, зазвонил колокол, пора идти; но ничего, мы вечерком заберемся в какой-нибудь укромный уголок, и там я доскажу тебе до конца свою историю.
Глава XIII
Ломился стол под тяжестью жарких,
Вино сверкало в кубках золотых,
И резал мясо, ел и пил там каждый;
И лишь тогда, когда утихла жажда
И ярость насыщенья улеглась,
Пришелец мудрый начал свой рассказ
Столы Магнуса Тройла ломились под тяжестью изобильного угощения. Огромное число приглашенных пировало в зале, еще больше бедных соседей, арендаторов, работников и слуг всякого рода угощалось на дворе вместе с бесчисленным множеством менее имущих и менее почетных лиц, пришедших из окрестных деревушек и сел за двадцать миль в окружности, чтобы получить свою долю от щедрот великодушного юдаллера. Подобное зрелище одновременно и поражало Триптолемуса Йеллоули, и заставляло в душе сомневаться, не будет ли с его стороны опрометчивым предложить восседавшему во главе столь роскошной трапезы хозяину в самый разгар веселья коренное изменение всех обычаев и нравов страны.
Правда, дальновидного агронома поддерживало сознание, что он один, своей собственной персоной, представляет кладезь премудрости, намного превосходящей то, чем могли похвастаться все остальные гости, вместе взятые, не говоря уже о самом Магнусе, ибо размах его хлебосольства являлся в представлении Триптолемуса достаточным признаком безрассудства. Однако Амфитрион, восседающий во главе своего пиршественного стола, безраздельно властвует, хоть и на время, над умами даже наиболее выдающихся своих гостей, и если угощение сделано по всем правилам, а вина — надлежащего качества, то унизительно видеть, как ни искусство, ни ум, ни даже высокое положение в обществе не могут обрести свое естественное и привычное превосходство над даятелем всех этих земных благ, и, уж во всяком случае, до тех пор, пока не подадут кофе. Триптолемус прекрасно понимал всю силу подобного временного превосходства, но ему чрезвычайно хотелось хоть чем-то проявить себя, чтобы оправдать свое хвастовство перед сестрой и Мордонтом, и он украдкой посматривал на них, желая убедиться, не уронил ли в их глазах своего достоинства, бесконечно откладывая предполагаемое наступление на возмутительные местные обычаи.