Так вот, мы говорили про него и про его взгляды на жизнь, — как он считал, что вся нравственность жизни сводится к тому, чтобы как можно меньше брать от людей и как можно больше давать себя, свою душу, и как для того, чтобы меньше брать, надо держаться первой платоновской добродетели — воздержания: спать на досках, носить один плащ, зимой и летом, есть хлеб с водой и — величайшая роскошь — молоко. (Он жил так, и Марья Александровна считала, что он этим погубил свое здоровье.) А чтобы быть в состоянии давать другим, надо развить в себе духовные силы, из которых главная — любовь, деятельная любовь, служение жизни, улучшение ее. Он так и хотел вести детей, но требования родителей, подчинявшихся обычаям, были другие, и из этого выходило нечто среднее, но и то было хорошо. К счастью, это продолжалось недолго — он прожил у них всего четыре года.
Вспоминала Марья Александровна многие мнения и слова его.
— Да, представьте себе, — говорила она, — я часто читаю теперь духовные поучения, слушаю наставления отца Никодима, и — поверите ли? — она блеснула на меня своими улыбающимися глазами, и я вспомнил ее обычную смелость суждений, — и поверите ли — как все эти духовные поучения много, много ниже того, что я слышала от Петра Никифоровича. То же, но ниже. А главно — он говорил и делал. Да как делал — горел! И сгорел. Помните, когда у Митечки с Верой была скарлатина — вы еще приезжали тогда, — он ночи просиживал у больных, а днем не откладывал своих занятий с старшими. Это было для него святое дело. А потом, когда заболел мальчик у Варвары, он то же самое делал и ужасно рассердился, когда не хотели перевести ее мальчика в дом. Мне Варвара недавно напомнила, как ему разбил Ваня — мальчик-слуга — бюст, не помню, какого-то мудреца, и он разбранил его, и как не знал потом, как загладить свою досаду: и прощения просил, и в цирк посылал. Удивительный был человек! Он говорил, что жить, как мы живем, не стоит, и предлагал мужу отдать всю землю крестьянам, а самим жить трудами. Алексей Никифорович только смеялся. А он серьезно это советовал, считал долгом сказать, до чего он додумался. И был прав. Ну, мы жили, как все живут, ну и что ж? Вот мои дети… Я объездила их всех, кроме Пети, прошлого года. Ну, что же? Разве они счастливы? Но, впрочем, нет, нельзя же все перевернуть, как он хотел. Видно, недаром пал первый человек и грех вошел в мир.
Таков был наш последний разговор. И тут же она сказала мне:
— Многое, многое я передумала в своем одиночестве, не только передумала, но написала. — И она улыбнулась стыдливой улыбкой, придавшей такое милое и жалкое выражение ее старческому лицу. — Записала мои мысли об этом, скорее мой опыт. Я прежде, давно, девушкой и замужем, вела свой дневник. Потом уже, как началось, лет десять тому назад… — она не сказала, что началось, но я понял, что это касалось ее отношений с взрослыми детьми, столкновение, борьба (она осталась после мужа одна, и состояние было в ее руках), — я не писала больше. И вот теперь, перебирая свои вещи, здесь уж, нашла эти тетрадки, перечитала их, и много там глупого, а много и хорошего, право, — опять та же улыбка, — и поучительного. Думала сжечь и нет. Посоветовалась с батюшкой, он велел сжечь. Знаете — он не понимает. Это — глупости, я не сожгла.
Я так узнал ее нелогичную какую-то своего рода последовательность в этих словах. Никодима она во всем слушается, поселилась, чтобы быть руководимой им, а вместе с тем суждение его считает глупостью и делает по-своему.
— Так не сожгла, а еще приписала целых две тетради. Здесь одной делать нечего, написала, что думаю обо
Я обещался, хотя сказал, что никак не ожидаю пережить ее. На том мы расстались, а через месяц я узнал, что она скончалась. С ней сделалось дурно у всенощной, она села на складной стул, который был с ней, прислонилась к стене и так умерла. Что-то с сердцем. Я приехал на похороны. Дети почти все собрались, кроме Елены, которая была за границей, и Митечки, — того самого, у которого была скарлатина, который не мог приехать, потому что в это самое время лечился на Кавказе от дурной болезни.