Приговор был решительный, и меня, признаюсь, даже не раз передернуло, покуда Глумов высказывал его. Но так как я знал наверное, что он говорит таким образом совсем не по убеждению, а единственно под влиянием ожесточения, то ограничился тем, что возразил ему:
— Ты этого не думаешь, а говоришь под влиянием хотя и законного, но все-таки не вполне разумного ожесточения.
— Уж не против Балалайкина ли?
— Нет, Балалайкина мы уж повесили — будет с него. Но сделай транспортировку Балалайкиных, переложи их несколькими тонами выше — гамма-то ведь бесконечна! — усложни его ребяческие проекты, прибавь к ним гнилые сухари, толченый уголь вместо пороха (разумеется, если только можно такое злодейство себе представить!), и поводы для ожесточения получатся до такой степени полные, что в виду их невольно притупится самое живое чувство справедливости. Не в Балалайкине, а в совокупности Балалайкиных, в их общедоступности и общепризнанности, в разлитости балалайкинского эфира в воздухе — вот где настоящая причина негодования!
— Что же, однако, в моих словах несправедливого?
— Все несправедливо. Во-первых, тут совсем не «хлопают глазами», как ты говоришь, а совершенно серьезно истекают кровью, и никакой историк не увольняется от обязанности знать это. Во-вторых, дела о «претерпении» настолько сложны, что такими дилеммами, как: или ты — человек, или ты — вол подъяремный, их ни под каким видом не разрешишь. Есть, любезный друг, еще третий субъект, коли ты хочешь, тоже подъяремный, но не вол, а человек, мечущийся из стороны в сторону под игом мысли, что его, как ты сам сейчас выразился, немедленно жрать будут. Этот субъект не мычит, а песни о своих болях слагает; не потворствует и не потакает, а просто
. . . . . .
Глумов хотя и возражал, но не искренно, а скорее из упрямства, чтоб сохранить за собой последнее слово. Впрочем, я тоже поспешил переменить разговор, потому что заметил, что сидевший за соседним столом посетитель начал что-то уж чересчур симпатично прислушиваться к нашим речам.
— А Балалайкин-то ведь все висит! — сказал я.
— И пускай висит.
— Однако, знаешь ли что? конечно, проекты его гнусны, но ежели их с финансовой точки зрения разобрать… право, они совсем не глупы!
— Еще как не глупы-то!
— Ведь это только так кажется, что килька или махорка — не стоящие внимания предметы! а взгляни-ка на дело поглубже, особливо на махорку…
— И числа процентам не будет!
— И знаешь ли еще что? не только осуществление этих проектов вполне практично, но даже и характер им можно придать… именно патриотический… да!
— Еще бы, восемь гривенников на месте производства и те же восемь гривенников за две тысячи верст — это хоть кому угодно в нос бросится!
— Так что ежели бы, например…
— Постой! заключим лучше наш разговор так: но по этим-то именно соображениям и надлежало Балалайкина повесить! Правильно?
Я должен был согласиться, что правильно, и сделал это тем охотнее, что вопрос о том: что-то происходит теперь у меня дома? — все-таки ни на минуту не оставлял меня. Без особенного сожаления оставили мы палкинские салоны, и, признаюсь, я не без тревоги позвонил у дверей моей квартиры. К счастию, проницательность Глумова на этот раз не изменила ему: Балалайкина и след простыл. Каким образом он ухитрился на весу высвободиться из петли, это — его тайна; но на письменном столе моем лежала записка, гласившая так:
«Я мог бы претендовать на вас; но, понимая шутку, первый готов посмеяться, ежели она остроумна. Поэтому я считаю наши переговоры по известному делу не конченными, а только временно прерванными. Когда голос страстей умолкнет и рассудок вновь вступит в права свои, то телеграфируйте мне: Фонарный переулок, дом бывший Зондермана. Я во всякое время к вашим услугам.
Балалайкин».