Письмо твое от 30 января*
со вложением векселя (ценою 182 р<убля> серебр<ом>) получил. Деньги, выручаемые за «М<ертвые> д<уши>», держи у себя и не посылай до моего извещения. В прежнем письме моем (от 4 марта) я просил тебя выслать матери моей две тысячи сто рублей ассигнациями и проповеди Иннокентия сестре Ольге. Будь по-прежнему добр ко мне и не замедли этой отсылкой, если деньги есть налицо. Насчет поступка моего с Погодиным ты уже, вероятно, получил объяснение, если получил мое письмо от 4 марта; Погодин также введен в загадку этого дела, поэтому что и к нему было отправлено письмо того же числа. В письме твоем мало слов о моей книге, но благодарю и за немного. Ты прав, отыскавши в моей книге следы состоянья переходного. Скажу тебе в утешенье только то, что состоянье, во время которого писалась она, миновалось.[729] Мне было страшно самому за многое в моей книге, когда она печаталась, и поверь мне, что книгой моей я дал себе самому гораздо сильнейшую оплеуху, нежели друзьям моим. Но много было причин к ее изданию, а между прочим[730] и та, чтобы увидали наконец читатели и почитатели мои (увы! и самые друзья), что не следует торопить меня к печатанью, когда я сам чувствую, что не пришел еще в силы выражаться ясно и просто (до простоты надобно вырасти). По моим прежним письмам, которые я писал к вам, по тому болезненному стону, который был в них слышен всякий раз, когда приходилось мне отвечать на понуканья выступить на поприще литературное, можно бы, казалось, смекнуть, что незачем торопить меня. О, если бы Погодин с самого начала поверил мне на честное слово, не произошло бы между нами этих загадочных явлений. Но что сделано, то сделано. Всё делается не без воли божией. Не явись моя книга,[731] не сделаны были бы мне упреки, заставившие меня гораздо строже оглянуться на самого себя. Ускользнуло бы от меня