— Он умирает. Барыня ушла к себе. Врачи еще вчера отказались от него. У господина Бальзака язва на левой ноге, теперь началась гангрена. Доктора ничего не понимают. Сначала они говорили, что водянка у барина воспалительная, — они называли это «инфильтрация»; будто кожа и мясо стали у него все равно как сало, и будто от этого ему нельзя сделать прокола. Ну, а потом, — это было еще в прошлом месяце, — барин ложился спать и ударился о какую-то резную мебель. Кожа у негр лопнула, и вот тут-то из него потекла вода. Врачи удивились: как же так? И уж с тех пор сами начали выпускать ему воду. Они ведь всё говорят: «Надо подражать природе». Но на ноге у него сделался нарыв. Господин Ру разрезал его. А вчера сняли повязку — гноя нет, рана стала багровой, сухой и вся горит. Тогда они сказали: «Он безнадежен», и так больше и не приходили. Звали еще четырех или пятерых — никакого толку. Все они говорят: «Сделать уже ничего нельзя». Ночь он провел тяжелую. Сегодня утром, в десять часов, у него отнялся язык. Барыня послала за священником. Пришел священник и дал ему отпущение. Барин знаками показывал, что он все понимает. Через час он еще смог пожать руку сестре, госпоже Сюрвиль, а уж с одиннадцати часов все хрипит, хрипит и никого не узнает. До утра ему не дожить. Если хотите, сударь, я пойду позову господина Сюрвиля, он еще не лег.
Женщина вышла. Я стал ждать. Пламя свечи тускло озаряло пышное убранство гостиной и висящие на ее стенах великолепные полотна Порбуса и Гольбейна. Мраморный бюст смутно белел в полумраке, словно призрак того, кто сейчас умирал. Дом был насквозь пропитан запахом гниения.
Вошел г-н Сюрвиль и повторил все то, что уже рассказала мне служанка. Я попросил разрешения увидеть г-на Бальзака.
Мы миновали коридор, поднялись по лестнице, устланной красным ковром, увешанной картинами и украшенной вазами, статуями, коллекциями эмалей; прошли еще один коридор, и я увидел отворенную дверь. Слышалось громкое, зловещее дыхание.
Я был в комнате Бальзака.
Посреди комнаты стояла кровать. Это была кровать красного дерева, к ногам и изголовью ее были прикреплены поперечные брусья с ремнями, — с их помощью больного можно было поворачивать. На этой кровати лежал Бальзак. Голова его покоилась на груде подушек, среди них было несколько диванных, из красного шелка, снятых с софы, стоящей в этой же комнате. Лицо его было лиловым, почти черным, голова повернута вправо; он был небрит, седые волосы его были коротко острижены, взгляд широко раскрытых глаз неподвижен. Я видел его сбоку, и в профиль он показался мне похожим на императора.
По обе стороны кровати неподвижно стояли двое: старуха-сиделка и слуга. Одна свеча горела на столе, позади изголовья, другая — на комоде, возле двери. На ночном столике стоял серебряный сосуд.
Женщина и мужчина молчали в каком-то оцепенении, прислушиваясь к хриплому дыханию умирающего.
Пламя свечи, стоявшей позади изголовья, ярко освещало висевший над камином портрет молодого, цветущего, улыбавшегося юноши.
От постели шел нестерпимый запах. Я приподнял одеяло и нашел руку Бальзака. Рука была потная. Я пожал ее. Он не ответил на рукопожатие.
Это была та самая комната, где я был у него месяц тому назад. Тогда он был весел, полон надежд, он не сомневался в том, что поправится, и со смехом показывал свои опухшие ноги.
В тот день мы много говорили и спорили о политике. Он упрекал меня за мою «демагогию». Он был легитимистом. Он говорил мне: «Как вы могли так спокойно отказаться от титула пэра Франции — самого прекрасного после титула французского короля!»
Он также сказал: «Мне принадлежит весь дом господина Божона, правда без сада. Но зато здесь у меня есть собственное место в церкви. На той лестнице есть дверь, — через нее попадаешь прямо в часовню, которая находится на углу улицы. Мне стоит только повернуть ключ — и я могу слушать мессу. Этим я дорожу даже больше, чем дорожил бы садом».
Я собрался уходить; с трудом передвигая ноги, он проводил меня до той самой лестницы, показал мне эту дверь; потом он крикнул жене: «Только смотри, покажи Гюго все мои картины»…
…Сиделка сказала:
— Он умрет на рассвете.
Я спустился по лестнице, унося в памяти это мертвенно-бледное лицо; проходя через гостиную, я вновь увидел неподвижный, бесстрастный, горделивый бюст, смутно белевший в полумраке, — и сравнил смерть с бессмертием.
Вернувшись домой, — это было воскресенье, — я застал у себя несколько человек, которые ждали меня; среди них был поверенный в делах Турции Рицца-Бей, испанский поэт Наварет, итальянский изгнанник Арривабен. Я сказал им:
— Господа, сегодня Европа потеряет великого человека.
Он умер ночью. Ему был пятьдесят один год.
Хоронили его во вторник. Сначала гроб его поставили в бывшей часовне Божона, — его пронесли туда через ту самую дверь, ключ от которой был ему дороже всех райских садов бывшего откупщика.