— Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно:
— «Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то — что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и — боязно мне, опять я начну пытать её, а люди от того пострадают… Вы меня, барин, уничтожьте…»
Мигнув умирающими глазами, следователь сказал:
— Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, чёрт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора; «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал — неудобно.
Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:
— Вероятно, это я внушил Меркулову мысль о самоубийстве… Вот, батенька, простой русский мужик, а — изволите видеть? Да-с…
Учитель чистописания
…Придя к А.А.Я. - не застал его дома.
— Убежал куда-то, — сказала его квартирная хозяйка, приветливая старушка в роговых очках и с мохнатой бородавкой на левой скуле. Предложив мне отдохнуть, она заговорила, мягко улыбаясь:
— Смотрю я: бегом живёте вы, нынешние молодые люди, точно выстрелили вами, как дробью из ружья. Раньше — спокойнее жили и даже походка у людей другая была. И сапоги носились дольше, не потому, что кожа была крепче, а потому, что люди осторожнее ходили по земле. Вот в комнате этой, до Яровицкого, жил учитель чистописания; тоже Алексеем Алексеевичем звали, фамилия — Кузьмин. Какой удивительно тихий человек был, даже странно вспомнить. Бывало, утром проснётся, сапоги почистит, брючки, сюртучок, умоется, оденется, и всё тихонько, как будто все люди в городе спят, а он боится разбудить их. Молится, всегда читал: «Господи, владыко живота моего». Потом выпьет стакан чаю, съест яичко с хлебом и уходит в институт, а придя домой, покушает, отдохнёт и сядет картинки писать или рамочки делать. Это вот всё его рукоделье.
Стены маленькой комнаты были обильно украшены рисунками карандашом в рамках из чёрного багета; картинки изображали ивы и берёзы над могилами, над прудом, у развалившейся водяной мельницы, — всюду ивы и берёзы. И лишь на одной, побольше размером, тщательно была нарисована узкая тропа, она ползла в гору, её змеевидно переплетало корневище искривлённой берёзы, со сломанной вершиной и множеством сухих сучьев. Глядя на робкие, серые рисунки, старушка любовно говорила:
— Гулять он ходил вечерами, в сумерках, и особенно любил гулять, когда пасмурно, дождь грозит. От этого он и захворал, простудился. Бывало, скажешь ему: «Что вы какое нехорошее время для гулянья выбираете?» — «В такие, говорит, вечера народу на улицах меньше, а я человек скромный и не охотник до встреч с людьми. И частенько, говорит, люди заставляют думать о них нехорошо, а я этого убегаю». Наденет шинельку, фуражку с кокардой, зонтик возьмёт и тихонько шагает поближе к заборам; всем, кого встретит, дорогу даёт. Очень хорошо, легко ходил он, будто и не по земле. Умильный человек — маленький, стройный, светловолосый, нос с горбинкой, личико чисто выбрито и такое молодое, хотя было ему уже под сорок. Кашлял он всегда в платок, чтобы не шуметь. Бывало, гляжу я на него, любуюсь, думаю — вот бы все люди такие были. Спросишь: «А не скучно вам жить так?» — «Нет, говорит, нисколько не скучно, я живу душой, а душа скуки не знает, скука — это телесная напасть». И всегда он отвечал вот так разумно, точно старичок. «Неужто, спрашиваю, и женский пол не интересен вам, и о семье не думаете?» — «Нет, говорит, я к этому не склонен, семья же требует забот, да и здоровье моё не позволяет». Так, тихой мышкой, он и жил у меня около трёх лет, а потом поехал на кумыс, лечиться, да там, в степях, и помер. Ждала я, что придёт кто-нибудь за добром его, а должно быть, не было у скрытого человека этого ни родных, ни приятелей — никто не пришёл; так всё и осталось у меня: бельишко, картинки эти да тетрадка с записями. Я попросил показать мне тетрадку, старуха охотно достала из комода толстую книгу в переплёте чёрного коленкора; на куске картона, приклеенном к переплёту, готическим шрифтом значилось:
«Пища духа.
Записки для памяти
А.А. Кмина
Лето от Р.X.
1889-е. Январь, 3.»
На обороте — виньетка, тонко сделанная пером: в рамке листьев дуба и клёна — пень, а на нём клубочком свернулась змея, подняв голову, высунув жало. А на первой странице я прочитал слова, взятые, очевидно, как эпиграф, тщательно выписанные мелким, круглым почерком:
«Скоро оказалось, что христиан много, — так всегда бывает, когда начинают заниматься исследованием какого-нибудь преступления.
Далее бросился в глаза крупный и какой-то торжественный почерк, украшенный хвостиками и завитушками: