Но, кроме того, ежели верить в новоявленные фантазии, то придется веру в Святое писание оставить. А в Писании именно сказано: рабы! господам повинуйтесь! И у Авраама, и у прочих патриархов были рабы, а они сумели же угодить богу. Неужто, в самом деле, ради пустой похвальбы дозволительно и веру нарушить, и заветы отцов на поруганье отдать? Для чего? для того, чтоб стремглав кинуться в зияющую пучину, в которой все темно, все неизвестно?
Нет, нет! не может этого статься! Решимости недостанет, чтоб без всякого повода бросить в народную массу такой злой и безумный переполох!
Так думало в то время большинство, а Арсений Потапыч шел, пожалуй, дальше других. Он был человек неглупый и между соседями слыл даже умницей.
Но в подобных решительных случаях на умников находит затмение легче, чем на самых простодушных людей. Постоянная уверенность в собственных поступках и намерениях воспитывает упорство, с которым трудно справиться. Поэтому Пустотелов не только не изменил своего образа действий в виду возрастающих слухов, но просто-напросто называл последние ахинеей. Гоголем расхаживал он по полям и помахивал нагайкой, ни на йоту не отступая от исконного урочного положения: за первую вину – пять ударов, за вторую – десять и т. д.
А молва продолжала расти. В сентябре 1856 года некоторые соседи, ездившие на коронацию, возвратились в деревню и привезли новость, что вся Москва только и говорит, что о предстоящей реформе.
– Всех бы я вас за языки перевешал, да и московских тявкуш кстати! – без церемонии откликался на это известие Арсений Потапыч. – Тяф да тяф, только и знают, что лают дворняжки! Надо, чтоб все с ума сошли, чтоб этому статься! А покуда до этого еще не дошло.
– Чудак ты, братец! точь-в-точь Струнников! тому, что ни говори, он все свое долбит! – убеждает его Григорий Александрич Перхунов.
– Струнникова хоть и называют глупым, а, по-моему, он всех вас умнее.
– Рассуди, однако. Кабы ничего не готовилось, разве позволило бы начальство вслух об таких вещах говорить? Вспомни-ка. Ведь в прежнее время за такие речи ссылали туда, где Макар телят не гонял, а нынче всякий пащенок рот разевает: волю нужно дать, волю! А начальство сидит да по головке гладит!
– Белиберда пошла – от того! Вожжи распустили, бомбошкой заманивают… Всегда так на первых порах бывало.
– И я знаю, что белиберда, да к белиберде-то к этой готовиться надобно. Упадет она как снег на голову; очнуться придется, туда-сюда – ан поздно!
– Отстань!.. сказал, что никогда этому не бывать, – и не будет! Не к чему готовиться.
Одним словом, ничто не могло его сломить. Даже Филанида Протасьевна, всегда безусловно верившая в правоту мужа, – и та поколебалась. Но разуверять его не пробовала, потому что боялась, что это только поведет к охлаждению дружеских отношений, исстари связывавших супругов.
В то время старики Пустотеловы жили одни. Дочерей всех до одной повыдали замуж, а сыновья с отличием вышли из корпуса, потом кончили курс в академии генерального штаба и уж занимали хорошие штабные места.
– Жить бы теперь да радоваться, – тосковала Филанида Протасьевна, – так нет же! послал под конец бог напасть!
И написала сыновьям, чтоб хорошенько обо всем разузнали и осторожно уведомили отца.
Действительно, оба сына, один за другим, сообщили отцу, что дело освобождения принимает все более и более серьезный оборот и что ходящие в обществе слухи об этом предмете имеют вполне реальное основание. Получивши первое письмо, Арсений Потапыч задумался и дня два сряду находился в величайшем волнении, но, в заключение, бросил письмо в печку и ответил сыну, чтоб он никогда не смел ему о пустяках писать.
Наконец в газетах появился известный рескрипт генерал-губернатору Западного края. Полковник Гуслицын прислал Пустотелову номер «Московских ведомостей», в котором был напечатан рескрипт, так что, по-настоящему, не оставалось и места для каких бы то ни было сомнений.
– Вот видишь! – осмелилась заметить мужу по этому поводу Филанида
Протасьевна.
– Что вижу! глупость вижу! – огрызнулся он точь-в-точь как Струнников, – известно, полячишки! Бунтуют – вот им за это и…
Рескрипт, можно сказать, даже подстрекнул его. Уверившись, что слух о предстоящей воле уже начинает проникать в народ, он призвал станового пристава и обругал его за слабое смотрение, потом съездил в город и назвал исправника колпаком и таким женским именем, что тот с минуту колебался, не обидеться ли ему.
– Вот я сам за дело возьмусь, за всех за вас наблюдать начну! – пригрозил он, – и первого же «тявкушу», какого встречу – мой ли он, чужой ли, – сейчас на конюшню драть. Скажите на милость, во все горло чепуху по всему уезду городят, а они, хранители-то наши, сидят спустя рукава да посвистывают!