Порой она бывала одета в пышное платье, не успев еще снять своего дневного туалета. Ибо она, по-прежнему, больше всего на свете любила красивые материи и роскошные безделушки и посреди американских вод пыталась следовать изменчивой моде Версальского двора или, по крайней мере, тому, что она о ней узнавала или предполагала. Так всю свою жизнь тратилась она на пудру, румяна, мушки, мази, эссенции и духи. Но чаще всего Тома находил ее обнаженной, — обнаженной и лежащей на той самой койке, на которой так недавно он увидел ее также обнаженной… и вместе с кем-то еще…
Ей по нраву было в ту пору бесстрастно следить за вожделением этого человека, который был когда-то ее владыкой и сделался отныне ее обесчещенным рабом. Развалившись среди подушек, раскинув руки, разметав ноги, одну туда, другую сюда, она нарочно медлила, обсасывая какой-нибудь леденец или вдыхая запах смоченного фиалковой водой платка. Через некоторое время она, правда, отбрасывала духи и сласти, но для того лишь, чтобы зевнуть сладострастно, зевнуть, являя взору, подобно сладостному и запрещенному плоду, весь свой полуоткрытый рот: теплые и подвижные губы, острые зубки, искусный в лизании язык; затем, зевнув, вытягивалась и потягивалась всем телом, медленными движениями, открывавшими взору по очереди живот, спину, плечи, груди, бедра. И Тома, в лихорадке, но укрощенный, лицезрел все это, — не смея шевельнуть пальцем, моргнуть глазом, пока она его не позовет, — не позовет, как зовут собаку, резким и повелительным жестом.
И тогда они сплетались.
Даже сделавшись флибустьеркой после стольких битв и сеч, испытав столько разных климатов, посетив столько стран, она оставалась все той же андалузкой, все той же набожной богомолкой, преклоняясь у ног своей Смуглянки и моля ее ниспослать ей более пылкие страсти. И не раз, когда любовник обнимал ее, она его отталкивала, чтобы вместо лишней ласки крестным знамением осветить объятие.
Это было самое буйное, самое неистовое, самое дикое объятие, — и также самое искусное. Из этих рук, столь хрупких и бархатистых, из этих слабых рук с ногтями, подобными лепесткам роз, корсар выходил разбитый, изнемогающий, сонный, с омертвевшим телом, иссушенным мозгом. На растерзанной, смятой, опустошенной койке лежал он распростертый, подобно солдату, которого выстрел приковал к земле и который остается недвижим, сражен.
И тогда она, Хуана, склонившись над ним, не сводила с него странного взгляда…
Слишком женщина, слишком также гордая, чтобы притворно выказывать в объятиях мужчины сладострастие, которого она на самом деле не испытывала, она, случалось, оставалась в иные дни бесчувственной и холодной и отвечала взрывами смеха на рыдания и спазмы любовника. Но гораздо чаще она и сама распалялась в любовных играх, отдавалась им вся целиком, впиваясь пальцами в давящее ее тело, кусалась, царапаясь, рыча… чтобы, наконец, упасть с вершины миновавшего наслаждения в самую глубь той мрачной и немой бездны, в которую рушился в то же мгновение и сам Тома и где она уничтожалась рядом с ним, поверженная, как и он.
Она любила его, Тома, за то наслаждение, которое он ей доставлял и равного которому не сулил ей дать ни один мужчина, — хотя она небось занималась этим не раз, в остервенелых поисках, развратная потаскуха… Ни один мужчина, включая даже венецианца, хотя тот и был весьма изощренным и изобретательным любовником, подобно людям его расы. Но для нее, принадлежавшей к другой расе, простой и бурной, никакое изощрение, никакая утонченность не могли сравниться с силой, со всемогущей силой…
Она любила, стало быть, самого сильного. Но она также и ненавидела его именно из-за этой самой любви, ее обуревавшей, ее порабощавшей. Гордость пленницы, сделавшейся госпожой, уязвлялась этим. И порой она доходила до того, что начинала ненавидеть себя, упрекая себя, как за преступление и гнусность, за каждое испытанное наслаждение, за каждое вольное или невольное объятие, за каждый полученный и возвращенный поцелуй…
Тогда для того, чтобы искупить перед самой собой указанные гнусности и преступления, она удваивала свое презрение и жестокость, стараясь себя успокоить и убедить в том, что, несмотря на взаимное наслаждение, она все же оставалась королевой, а Тома — рабом. И она жадно хваталась за каждую возможность проявить эту свою царственность за счет раба — Тома…
Так, например, несколько дней спустя после смерти Луи Геноле, она заставила Тома сняться с якоря и поднять паруса прочь от Тортуги, с единственной целью нарушить составленный вначале Тома проект, заключавшийся в том, чтобы сняться одновременно с эскадрой флибустьеров, направлявшейся в Южное море, дабы остаться незамеченными королевскими чиновниками в путанице кораблей, снимающихся в таком большом количестве.
Но так как Хуана решила по-другому, «Горностай» снялся с якоря один, задолго до Южной экспедиции, и не стал прятаться…
Через три недели, как раз в день своего возвращения на Тортугу, «Горностай» удостоился весьма неожиданного и странного посещения…