Здесь критика достигает таких высот абстракции, откуда ей только её собственные творения мысли и противоречащие всякой действительности всеобщности представляются как «нечто» или — более того — как «всё». Рабочий не создаёт ничего потому, что он создаёт лишь «единичное», т. е. чувственные, осязаемые, неодухотворённые и некритичные предметы, один вид которых приводит в ужас чистую критику. Всё действительное, всё живое является некритичным, массовидным, и поэтому оно — «ничто», и только идеальные, фантастические творения критической критики суть «всё».
Рабочий не создаёт ничего потому, что его работа есть нечто единичное, рассчитанное лишь на удовлетворение его индивидуальной потребности, т. е. потому, что при современном устройстве мира отдельные, внутренне связанные друг с другом отрасли труда разделены и даже противопоставлены друг другу, — короче говоря, потому, что труд не организован. Тезис, выдвинутый самой критикой, если его истолковать в единственно возможном разумном смысле, требует организации труда. Флора Тристан, при разборе сочинения которой всплывает этот великий тезис, требует того же и за своё дерзкое стремление опередить критическую критику третируется последней en canaille{3}. «Рабочий не создаёт ничего». Положение это к тому же есть сумасшедший бред, если оставить в стороне то обстоятельство, что отдельный рабочий не производит ничего целого, а это — тавтология. Критическая критика не создаёт ничего, рабочий создаёт всё, до такой степени всё, что он также и своими духовными творениями посрамляет всю критику. Английские и французские рабочие являются лучшим свидетельством этого. Рабочий создаёт даже человека, критик же навсегда останется уродом [Unmensch], но зато он испытывает, конечно, внутреннее удовлетворение от сознания, что он — критический критик.
«Флора Тристан даёт нам пример того женского догматизма, который не может обойтись без формулы и образует её себе из категорий существующего».
Критика только то и делает, что «образует себе формулы из категорий существующего», а именно — из существующей гегелевской философии и существующих социальных устремлений. Формулы — и ничего более, кроме формул. И несмотря на все её нападки на догматизм, она сама себя осуждает на догматизм, мало того — на догматизм женский. Она является и остаётся старой бабой; она — увядшая и вдовствующая гегелевская философия, которая подрумянивает и наряжает своё высохшее до отвратительнейшей абстракции тело и с вожделением высматривает все уголки Германии в поисках жениха.
2) БЕРО О ПУБЛИЧНЫХ ЖЕНЩИНАХ
Г-н Эдгар, снизойдя уже раз до социальных вопросов, считает своим долгом вмешаться также и в «непотребные отношения» (выпуск V, стр. 26).
Он критикует книгу парижского полицейского комиссара Беро о проституции, потому что ему не даёт покоя та «точка зрения», с которой «Беро рассматривает отношения публичных женщин к обществу». «Спокойствие познавания» удивляется, что полицейский стоит именно на полицейской точке зрения, и даёт массе понять, что эта точка зрения совершенно превратная. Своей же собственной точки зрения оно не обнаруживает. Вполне понятно! Когда критика возится с публичными женщинами, то нельзя ведь требовать, чтобы она это делала перед публикой.
3) ЛЮБОВЬ
Чтобы достичь полного «спокойствия познавания», критическая критика прежде всего должна постараться разделаться с любовью. Любовь — это страсть, а для спокойствия познавания нет ничего более опасного чем страсть. Поэтому в связи с романами г-жи фон Пальцов, которые, по уверению г-на Эдгара, «основательно изучены им», он преодолевает «ребячество, называемое любовью». Любовь — это ужас и страшилище. Она вызывает у критической критики злость, разлитие жёлчи и чуть ли не умопомрачение.
«Любовь… есть жестокая богиня, которая, как и всякое божество, стремится завладеть всем человеком и не удовлетворяется до тех пор, пока человек не отдаст ей не только свою душу, но и своё физическое «я». Её культ, это — страдание, вершина этого культа — самопожертвование, самоубийство».