К вечеру Джолион почувствовал полный упадок сил. Не желая, чтобы Ирэн видела его в таком состоянии, он подождал, когда она села за рояль, и тихо удалился в свой кабинет. Он распахнул высокое окно — чтобы не было душно, распахнул двери — чтобы слышать волны ее музыки, и, усевшись в старом кресле своего отца, прислонив голову к потертому коричневому сафьяну, сомкнул глаза. Как то место из сонаты Цезаря Франка, была его жизнь с Ирэн — божественная третья тема. И вдруг теперь эта история с Джоном — скверная история! В полузабытьи, на грани сознания, он едва отдавал себе отчет, наяву или во сне слышит он запах сигары и видит во мраке, перед закрытыми глазами, своего отца. Образ возникал, уходил и опять возникал: ему казалось, что в этом кресле, где сейчас сидит он сам, видит он отца; видит, как старый Джолион, в черном сюртуке, закинул ногу на ногу и покачивает между большим и указательным пальцами очки; видит длинные белые усы и запавшие глаза, что смотрят из-под купола лба и, кажется, ищут его собственные глаза и говорят: «Ты уклоняешься, Джо? Тебе решать, не ей. Она только женщина!» Ах, как он узнавал своего отца в этой фразе! Как всплывал вместе с нею весь викторианский век! А он отвечает: «Нет, я струсил, не решился нанести удар ей, и Джону, и себе. У меня слабое сердце. Я струсил». Но старые глаза (насколько они старше, насколько они моложе его собственных глаз!) повторяют настойчиво: «Твоя жена; твой сын; твое прошлое. Смелее, мой мальчик!» Была ли то весть от Духа блуждающего? Или только голос отца, продолжающего жить в сыне? Снова послышался запах сигары — от старого продымленного сафьяна. Нет! Он не станет уклоняться! Он напишет Джону, изложит все как есть — черным по белому! И вдруг ему трудно стало дышать, что-то стянуло горло, и сердце как будто взбухло в груди. — Он встал и вышел на воздух. Звезды были необычайно ярки. Он прошел по террасе вокруг дома, пока не поравнялся с окном гостиной, откуда мог видеть Ирэн за роялем; свет лампы падал на ее словно напудренные волосы; она ушла в себя; темные глаза глядели в пространство; руки праздно лежали на клавишах. Джолион увидел, как она подняла эти руки и стиснула их на груди. «О Джоне! — подумал он. — Все о Джоне! Я для нее перестаю существовать — это так естественно!»
Стараясь остаться незамеченным, он повернул назад.
На следующий день, дурно проспав ночь, он сел за свою работу. Он писал, писал с Прудом, черкал и снова писал.
«Мой дорогой мальчик!
Ты достаточно взрослый, чтобы понять, как трудно родителям открываться перед своими детьми. В особенности если они, как твоя мать и твой отец (впрочем, для меня она всегда останется молодой), все свое сердце отдали тому, перед кем должны исповедаться. Не могу сказать, чтобы мы сознавали себя грешниками — в жизни у людей редко бывает такое сознание, — но большинство людей сказало бы, что мы согрешили; во всяком случае, наше поведение, праведное или неправедное, обратилось против нас. Правда заключается в том, дорогой мой, что у нас обоих есть прошлое, и теперь передо мной стоит задача поведать о нем тебе, потому что оно должно печально и глубоко отразиться на твоем будущем. Много, очень много лет назад — в 1883 году, когда ей было только двадцать лет, — твоя мать имела несчастье, большое, непоправимое несчастье вступить в неудачный брак не со мною. Джон. Оставшись после смерти отца без денег, но зато с мачехой, близкой родственницей Иезавели [80], — она была очень несчастна дома. И вышла она замуж за моего двоюродного брата, Сомса Форсайта — отца Флер. Он ее домогался очень упорно и — надо отдать ему справедливость сильно ее любил. Не прошло и недели, как она поняла свою ошибку. Не на нем лежала вина; виновато было ее неведение — ее злое счастье».
До сих пор Джолион сохранял некоторое подобие иронии, но дальше тема захватила его и увлекла.