По слободской слякоти шагал на цыпочках — в новых кавалерийских сапогах, в новых калошах. Ни вечер стоял, ни ночь… Звезды над головой Петра мешались с багровым воспалением построечных огней. И в мыслях путалось настоящее с несбывшимся… Все равно, даже если неудача, не было уже возврата Петру к прежнему, мизерному, хотя бы и узаконенному прозябанию (ему в рабочкоме пообещали профбилет), к спокойному куску, за которым он потянулся сюда вместе с Журкиным. Слишком широко в себе размахнулся, разблистался он. На случай всякой неожиданности с Дусей голова его заранее искала противоядия… Петр начинал все-таки задумываться о той второй, подпольной силе, намеками на которую зачаровывал он Аграфену Ивановну, он уже чувствовал себя в меру осмелевшим, выросшим для этой силы. И разве поведение и самое существование его не было уже полуподпольным? Ему бы хотелось прощупать суть, поговорить, да не знал, с кем. Были кое-кто, которых подозревал он в сопричастии, например Санечка; но поучаться у своего подручного Петру не позволяло самолюбие, да и числился тот где-нибудь внизу, в последнем звене…
Он достиг наконец знакомого палисадника. Два окна, выходящие из горницы, были темны; светилось сквозь ставни только четвертое, у Дуси. Да, она была одна… Петр что-то долго отряхал ладонью грудь, расправлял плечи. Прошел через калитку в сенцы.
Могло все кончиться в одну минуту. «Кто там?» — спросит голос из-за двери. «Это я…» — «Вам мамашу? Ее нет дома». И не нужно было никаких самоистязающих выдумок, скитании под окнами… В бараке замигает лампа-молния, задымит печка, это логово — по тебе.
Он постучал. Каблучки по ту сторону пропорхнули легко, песенкой.
— Кто там?
— Это я, Петр…
Секунды молчания шли, это было не так-то легко, как казалось издали. Петр рукой перехватил себе горло.
За дверью что-то делали, возможно, — отодвигали засов. Петр впервые почувствовал над собою ночь, как темноту огромного материнского мира. Ночь была блаженна сама по себе… Вот он и вошел в горницу.
— Мне бы мамашу надо, по делам…
— Ее нет дома.
Дуся не уходила; выжидающая, горячечно-настороженная стояла в тени у стены. Возможно, теперь уже она, она сама боялась, чтоб Петр не ушел… В горницу клином падал свет из притворенной двери боковушки. Что-то лампадное, предпраздничное… На Дусе была светлая кофточка, нагретая ее теплом, девичья распашонка. Лицо смутнело в полутьме, она, какая-то невсегдашняя, стояла, смолкнувшая, робкая, посерьезневшая. Петр выдвинулся на свет — так, чтобы распах кенгурового воротника роскошно заиграл (куда тут вербовщику!), чтобы в профиль обозначилась мужественно-резкая скула; телу он придал положение полета, опершись руками о стол. Он сказал:
— Вы на меня в обиде, Евдокия Афанасьевна, насчет одного знакомого. Только напрасно: этого босяка все равно не нынче-завтра бы поймали, я специально от вашей мамаши неприятность отводил.
— Для мамаши, видать. Для своей выгоды языком вперед забегаете… и нашим, и вашим.
Петр опечаленно усмехнулся:
— Зачем мне выгода? Когда я каждый час могу ждать своей катастрофы… Вот вы хоть, по своей обиде, можете сходить и заявить: скрывается, мол, на стройке под таким-то именем беглый буржуй, Соустин. Правда, Евдокия Афанасьевна, если очень уж у вас кипит на меня, записочку без своей фамилии напишите куда надо, и хватит.
— Вы меня не учите, — сказала Дуся.
— А выгода мне какая? Я — нездешний человек. То есть ни здесь, нигде родины у меня больше нет. Что же, мне вон и профсоюзный билет дают. На склад снабжения назначают, больше инженера оклад. Не хитро теперь и вроде инженера заделаться, на курсы повышения пойти. Но у меня есть, Дуся, своя цель жизни, и верно, ради нее, когда я сюда ехал, я по вокзалам с тарелок долизывал…
Дуся вздохнула.
— Вы контр? — по-детски, почти робко спросила она.
— Жить не дают. — Петр все больше и больше подпускал в свой голос рыдающей страстности. — Что же, вы думаете, это мурье, — он презрительно тряханул свои кенгуровые роскоши, — меня удовлетворяет? Нет, мне не с кем здесь разделить мой духовный мир. Я, Дуся, переживания имел, я молчу… может быть, и вот тут, на плечах, звездочки когда-то были (он прилгнул, неизвестно для чего). Я в Китае бывал, до самого Харбина ездил. Реки желтые, горы, цветы, каким глаз не верит. Все тропки там знаю, и, если нужно, дорогу туда опять найду.
— Это вы про заграницу? — сказала Дуся, подавленная чудесами, колебляющаяся — верить ли… — Но ведь там, в Китае, дико, одни желтые живут.
— А за Китаем-то море? Только в кармане бы что было: там — на пароход и, пожалуйста, в любые страны. Где и белых и русских много. Где, может быть, и Мишу повстречаю…
Он выпрямился, и вправду — весь уже нездешний, весь бесстрашно устремленный в будущие скитанья. Ей сказал добро:
— Теперь уж и подавно совсем я в ваших руках.
Стояла бездыханная тишина, горница все быстрее, все полоумнее кружилась в лампадном — как давно-давно в Мшанске — канунном полусвете.
— Почему же вы не заходили? — едва слышно вымолвила Дуся.