Какое я имел право впадать в жизнь этой женщины, потревожить хоть на несколько минут ее спокойствие? Какое имел я право так нагло и площадно поступить с нею? Если и предположить, что все слухи о ее соблазнительных и почти невероятных похождениях справедливы, разве это может исключить мысль о искренности ее отношений ко мне? Разве не могла она возвыситься до чистой, идеальной привязанности, чуждой чувственности и ее побуждений? Разве не могла она быть чистосердечною, говоря мне, что любит меня, как дитя своего сердца, и что эту светлую привязанность она не променяла бы на все восторги иной, плотской любви? Не натурально ли даже, что эта женщина, исчерпавшая все наслаждения любви, выпившая до дна ее чашу, захотела наконец отдохнуть на чувстве более спокойном, но представляющем также источник неисчерпаемых наслаждений?
И какое право я имел оскорблять ее, когда она была в отношении меня всегда ласкова, всегда предупредительна, всегда с терпением и любовью переносила мои капризы и мою болезненную раздражительность, которая подчас бывает нестерпима?
Я снова плакал и снова молил… И она простила меня, но слова прощения выходили чуть слышно, и, произнося их, она бледнела, а когда рука моя обвивала ее стан, по всему телу ее пробегала дрожь.
Я смутно понимал это, но было мгновение, когда рассудок мой совершенно помутился и я уже ничего не чувствовал; я жаждал блаженства и достиг его. Но когда я обнимал ее тело, я чувствовал, что в руках моих труп, которому чужды все мои восторги, когда я целовал ее грудь, губы мои не умягчались ее влажной теплотою…
Ужас и какое-то омерзение вдруг овладело всем существом моим; я вдруг понял, что за минуту перед сим совершилось гнуснейшее из всех гнуснейших преступлений, которые когда-либо существовали! И мной овладел истерический припадок, до такой степени сильный, что я, позабыв все, рыдал так громко, что во всем доме слышались мои рыдания.
Она подошла ко мне и, тихо обняв меня, поцеловала; глаза ее как-то особенно кротко и ласково горели; ее, видимо, изумляла полнота и самая резкость чувства, ею вызванного… Бедная! она не поняла, что это чувство уже не существовало, что не оно рыдало, а рыдало мое самолюбие, беспощадно уязвленное за минуту перед тем.
Через час я был дома и спокойно себе засыпал.
Действительно, я совершенно спокоен, и воспоминание об ней не производит во мне никакого волнения. Это факт; утешителен ли он — другое дело. Сдается мне иногда, что такое быстрое охлаждение после столь неумеренной восторженности едва ли говорит в мою пользу. Не означает ли оно вялость, сухость сердца, не способного ни искренно привязаться, ни даже сохранить надолго и ту привязанность, которая родилась в сердце не его собственною деятельностью, а как бы насильственно брошена в него прихотью разгоряченного воображения? Не означает ли это, что все движения души моей фальшивы и ложны, что слезы мои — просто нервное расстройство, а негодование против злоупотреблений и взяточников —
Говорят, будто есть такие люди, которые всякое движение души своей могут настроить по желанию — и, наконец, до того привыкают к этому, что и сами признают их искренними: при слове «добродетель» приходят в святые восторги и проливают слезы, при слове «семейство» благо душно улыбаются и т. д. Это вещь довольно возможная, особливо в отношении к так называемым возвышенным предметам; я верю, что в иных случаях, особенно при нервной раздражительности, можно чувствительность свою настегать до весьма удовлетворительной степени и ломаться перед почтеннейшею публикою весьма искусно и, к своему собственному удивлению, совершенно искренно.
Ужели и я принадлежу к числу этих людей?